ЗАЙЦЕВ П.Н. Из воспоминаний о встрече с поэтом

PostDateIcon 29.11.2005 21:00  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 10811
П. Н. Зайцев
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ВСТРЕЧЕ С ПОЭТОМ

Летом 1914 года в случайно купленном у газетчика номере «Нового журнала для всех» я прочитал стихи, подписанные именем «Сергей Есенин». Стихи привлекли меня душистой свежестью образов, чистой, миловидной прелестью и непосредственным лиризмом. Это были настоящие, живые стихи, а не паркетно-лощеные строки петербургских и многих тогдашних московских поэтов-эстетов, парнасцев и пассеистов. Свежо и молодо прозвучали его стихи. они запомнились, как и самое имя поэта, среди десятков поэтических имен. Подлинный и талантливый молодой поэт! Таково было впечатление от стихов Есенина в 1914 году.
Но — грянула война, а эти стихи вместе с именем поэта были оттеснены жизнью, событиями, всей грозной действительностью тех лет.
Через два года поэт напомнил о себе публичным чтением своих стихов с эстрады. В январе 1916 года «Общество свободной эстетики» устроило «вечер народных поэтов» (так было сказано в пригласительных повестках) Н. Клюева и С. Есенина. Зал был переполнен обычной публикой «Эстетики». И вот, как в театре, свет в зале погас, раздвинулся занавес, и на ярко осветленной площадке небольшой сцены- эстрады появились Есенин и Клюев.
В зале средь публики легкое ироническое движение: оба поэта в причудливых театрально-маскарадных костюмах; на обоих черный бархатные кафтаны, цветные рубахи и желтые сапожки. Им бы еще собольи шапочки с цветными верхами на голове, да в руки топорики — и прямо на сцену Большого театра: рынды из «Бориса Годунова», а не поэты! И в довершение маскарада на лицах поэтов чьей-то умелой рукой положена пудра и легкий грим. Многие видевшая «элита» «Эстетики» и та заинтересовалась «спектаклем» с участием «народных» поэтов. А она много видела, и трудно было ее удивить: Эмиль Вархарн читал перед ней свои стихи, приехав в Москву по приглашению Брюсова, и Поль Фор, французский поэт-декадент, и итальянский поэт Маринетти, отец европейского футуризма, уже не говоря о своих, отечественных: пел перед нею поэзы свои эгофутурист Игорь Северянин, тонко затянутый в модный сюртук; весело скандалили и дразнили ее кубофутуристы, эпатировали ее художники Наталья Гончарова и Михаил Ларионов своими полотнами парижских фасонов.
А сегодня на этой сцене специально разодетые Н. Клюев, плотный, приземистый, черноволосый мужчина с красноватым лицом и хитроватыми глазками, и рядом с ним, как резкий контраст, тонкий, золотоволосый мальчик с миловидным, по-девичьи нежным лицом и васильковыми глазами — не то рында, не то Лель из «Снегурочки».
Зал притих. Небольшая пауза — и поэты начали чтение. Читали они по очереди, не уходя со сцены.
Есенин прочитал «Сказание о Евпатии Коловрате», своем древнем рязанском земляке, и ряд лирических стихотворений. Он понравился слушателям. К рассудочным и нарочитым стихам Клюева на военные темы публика отнеслась более сдержанно. Впрочем, оба поэта имели успех на этом вечере.
После революции Клюев и Есенина прибились к партии левых эсеров и стали печататься в ее газетах, журналах и сборниках «Скифы». В левоэсеровских изданиях печатался А. Блок и многие другие, особенно после Октября.
Октябрь задел в Есенине социальные струны, и в его поэзии появились первые революционные мотивы. Голос поэта зазвучал сильнее, увереннее. К середине 1918 года Есенин стал складываться, как один из самых значительных и оригинальных молодых поэтов. Молодежь подняла его на щит. Когда вышел его сборник «Голубень», книжку раскупила за несколько дней.
Весной 1918 года, в серенький апрельский денек, я зашел в редакцию газеты «Знамя труда», чтобы увидеться с некоторыми петроградскими писателями. Я работал в редакции журнала «Рабочий мир». Нам нужен был литературный материал, а многие московские писатели еще не решили, принимать ли им Октябрьскую революцию, и не шли, побаиваясь и пока обходя сторонкой наш рабочий журнал. Не очень рассчитывая на москвичей, я завязывал связи с петроградскими писателями.
Редакция газеты помещалась на антресолях, под крышей, в получердачном помещении одного из домов в Леонтьевском переулке. Огромное, длинное помещение с низким потолком, сверху донизу наполненное комплектами газет и тюками брошюр, было похоже на океанский трюм океанского парохода, набитой до отказа грузом. Окна помещения были сплошь загорожены трюками. Только из окна в дальнем углу изливался скупой свет, и окно это напоминало не то отверстие люка, не то тусклый корабельный иллюминатор.

* * *

Помещение было безлюдно. На редакционном столе небрежно раскидистые брошюры, повестки и бланки. Безуспешно подождав несколько минут, я собрался уходить и вдруг вижу: от освещенного окном-
«иллюминатором» дальнего угла по длиннейшей диагонали огромного помещения ко мне медленно скользит молодая, стройная фигура.
«А, вот и он, юный скиталец, пассажир корабля, убежавший из отчего дома и скрывшийся в трюме, среди плотных тюков, чтобы тайком отплыть в дальние страны!» — невольно возникло у меня.
Фигура подошла ближе. Это был Есенин. Мы еще не были знакомы, но, помня друг друга по вечеру в «Обществе свободной эстетики», поздоровались. Я сказал, что жду здесь петербургских писателей.
От рынды, читавшего два года назад стихи в «Эстетике», ничего не было в этом Есенине. Передо мной стоял человек, не поэт и не рында, а немного напоминавший молоденького приказчика из галантерейного магазина. Такое впечатление создавал его костюм: помятый кургузый пиджак, узкие брюки и розовый галстук-бабочка. Только лицо его нежное, тонкое, с грустными, дружелюбными глазами, с грустной, немного растерянной улыбкой, словно человек что-то хочет сказать и — не может, не умеет высказать… Нет, такое лицо и улыбка бывает далеко не у всякого! У приказчиков из галантерейных магазинов я такой улыбки не замечал…
С февраля 1917 года и особенно в этом году Есенин уже много и часто печатался. Звезда его восходила высоко и начинала ярко сиять. Нам хотелось заполучить стихи Есенина в наш «Рабочий мир», и критик В.Л.  Львов-Рогачевский собирался их нам принести. Встретившись так неожиданно здесь, в этом «трюме» с поэтом, я предложил ему дать стихи для журнала. Он обещал, что пришлет их или сам занесет. Обещал очень кротко и был умиляюще застенчив и молчалив.
Вскоре Львов-Рогачевский зашел к нам в редакцию с очередной статьей для журнала и, кстати, передал полученные от Есенина стихи. На четвертушках ослепительно белой бумаги как-то нарядно и празднично прибрано расположены были строки стихов, ладно и крепко сбитые в строфы. Своеобразен был почерк поэта: все буквы в словах стояли отдельно одна от другой, а между словами были большие просветы. И мне эта самая четвертушка белой бумаги показалась каким-то чудесным «пряником печатным» (прямо из сказки!), радующим, приятным и вкусным. Да и стихи, «напечатанные» рукой поэта, были прозрачные, чистые: «Разбуди меня завтра рано» и другие…все это были новые стихи, только что созданные поэтом. В манере переписывания, в почерке сказалась, должно быть, выучка глаза, полученная в типографии Сытина в Москве, где Есенин работал, приехав из деревни, до своего отъезда в Петроград, а вернее, может быть, сказалось влияние дедовских старопечатных книг с титлами.
Через некоторое время и сам Есенин стал появляться у нас в редакции. Молчаливый, застенчивый, тихий — красная девица, а не озорной поэт! (А имя его уже вольно плескало крылами в лучах разгоревшейся славы!) Тихо появляясь, он вручил нам свои «печатные пряники» — четвертушки буллой бумаги стихами — все тот же четкий уставный почерк.
— Принес вам стихи.
И, присев перед редакционным столом, замолкал, улыбаясь дружелюбной милой улыбкой. Я вручал ему новый номер журнала с его стихами и тут же отсчитывал ему гонорар за стихи зелеными и желтыми керенками. Он расписывался, так же, уставом, без всяких росчерков, вырисовывая буковки своей фамилии, и, просидев пять минут, поднимался, прощался и тихо уходил, скользя своей тихой походкой, чтобы так же молча и тихо появиться через месяц.
Иногда он приходил со своим другом, поэтом Александром Ширяевцем. Один — тонкий, стройный и миловидный, как девушка, другой — высокий, плотный и добродушный богатырь, наезжавший в Москву из Средней Азии. И тот был так же немногословен. Вручив мне свои стихи и расписавшись в получении гонорара, оба присаживались у стола и сидели минут пять-десять, помалкивая, один — застенчиво, другой — добродушно. И, посидев, поднимались: «Пойдем, Саша!». — «Да, Сережа, пожалуй, пойдем!» — прощались и уходили. И очень хорошее впечатление оставалось от их посещений, всегда таких тихих, не шумных…
На людях Есенин был молчалив и скромен. А между тем он уже себе цену знал. Стихи свои он у нас в редакции никогда не читал, хотя это были одни из лучших стихов того времени. Чтение им своих стихов я слышал позднее в других местах.
Как-то в летний день 1918 года, когда начинался «кафейный» период в жизни поэтической Москвы, когда печатать стихи стало трудно, а за выступления в кафе поэтам платили, я зашел в кафе «Альпийская роза» на Софийке (теперь Пушечная). В кафе в этот час выступали поэты. Среди них был и Есенин. Он прочитал свои стихи, в том числе стихотворение «Товарищ» — о Мартыне и его кошке, только что написанное и ставшее очень популярным: его читали на всех эстрадах и во всех клубах чтецы и артисты, так же поэму Блока «Двенадцать».
Есенин не декламировал и не подвывал, не пел свои стихи (всем этим грешили тогда поэты). Он читал просто и реалистично. Его голос наливался силой, и это придавало особую выразительность чтению. Он лепил и ваял свои стихи интонациями голоса, сопровождая произношение стихов сдержанной жестикуляцией, вернее, движением небольшой, гибкой фигуры. Последнюю строку стихотворения он произносил с силой и нажимом:
…Железное слово: р-реес-пуб-лика!
В другой раз я слушал его на собрании одного из первых объединений московских литераторов — кружка «Звено», возникшего в конце 1918 года. На его собраниях бывали Андрей Белый, Владимир Маяковский, Арго, надежда Павлович и многие другие писатели и поэты. И вот весной 1918 года читал нам свои стихи Сергей Есенин (поэт являлся членом «Литературного звена» с апреля того года). Было это 13 апреля в квартире В.Л.  Льва-Рогачевского, в Путинковском переулке, где за большим столом с длинной, довольно неуютной, похожей на класс комнате собралось человек двадцать пять. Хозяин квартиры, бессменный председатель «Звена», представил собравшимся Сергея Есенина.
Поэт поднялся и начал читать. Читал он, как всегда, завораживая слушателей, весь отдаваясь во власть своих стихов. Прочитал вначале недавно написанную поэму «Пантократор», а за ней — «Инонию» и другие поэмы и лирические стихи.
В 1918 году в Москве возникла среди прочих тогда бытовавших школ новая поэтическая школа. Ее зачинатели и инициаторы называли себя имажинистами. В нее входили: А. Мариенгоф, В. Шершеневич, братья Эрдманы; позднее примкнул А. Кусиков и  зачем-то позволил себя пристегнуть Георгий Якулов, художник и театральный декоратор. Школе нужна была центральная фигура, яркое, сильное поэтическое имя. Вовлекли Есенина. И это был главный, и, пожалуй, единственный козырь имажинистов. Без Есенина школа была бы пустым местом. А самому Есенину имажинизм вовсе не был нужен.
Прошла первая годовщина Октября. Шел 1919 год. Писателям — поэтам и прозаикам — негде было печататься. Выходили газеты и несколько тоненьких журналов. Все буржуазные и демократические журналы, выходившие прежде, прекратили свое существование в июле 1918 года. В Москве начали открываться одна за другой книжные лавки писателей. Писатели сами заторговали книгами и своими писательскими автографами. Поэты читали свои стихи в кафе и клубах, получая за выступление гонорар. Открыли свою лавку на Большой Никитской, возле консерватории, поэты-имажинисты. Ухитряясь как-то издавать свои книги (а это было трудное дело при острой нехватке бумаги), они и продавали их у себя в книжной лавке. Книги их, особенно стихи Есенина, расходились очень быстро. На голове у Есенина в те годы появилась дорогая, богатая бобровая шапка, вызывавшая зависть поэтов. Откуда она взялась? Один из посетителей книжной лавки принес ее к ним однажды на комиссию, для продажи. Но шапка в продажу не поступила. Злые языки рассказывали, что поэты — «артельщики», хозяева книжной лавки едва не поссорились из-за нее. Но в конце концов как-то договорились. Как и полагалось, шапку купил сам «атаман» поэтической «банды» Сергей Есенин.
Как жилось в эти годы Есенину? Пожалуй, не легче, чем многим из нас, его современникам. Одевались кое-как. Иные и мерзли в нетопленных комнатах. Но дышалось в те годы легко. И  как-то легко переносились физические и материальные лишения. И мы были молоды.
Есенин много и легко писал, и печатался он больше и чаще других. Он ухитрялся выпускать свои книги, когда другие «выпускали» только свои автографы, написанные от руки. Он нередко выступал со своими стихами в кафе и рабочих клубах. Возможно, и зарабатывал больше других. Но жилось ему сомневаюсь, что просто, легко и весело… Жил он бездомной птицей, притыкаясь то в Пролеткульте на Воздвиженке, с Сергеем Клычковым, то с ним же, в Крестовоздвиженском, на Знаменском, то живя и ночуя у скульптора С. Т. Коненкова на Красной Пресне, в его студии, бывшей раньше студией К. Ф. Крафта, то у иных друзей и знакомых того и другого пола — у кого приходилось…
Зажил он в те годы цыганской, бродячей, качающей жизнью богемы. Был ли у него свой угол в те годы? Кажется, не было — ни в те годы, ни в последующие. Да так же, примерно, было и раньше. Едва оперившимся, юным птенцом вылетел он из родного гнезда и всю свою недолгую жизнь прожил бездомной кукушкой, потому что очень рано

    Им овладело беспокойство,
    Охота к перемене мест…

И он заживал вольной, бродячей жизнью.
Хочется сказать, что при многих несходствах и очень многом другом — Есенин кое в чем до странности был похож чертами своей биографии на поэта далекой от нас эпохи Франсуа Вийона. В других отношениях было в нем что-то и от Рафаэля, творца «Сикстинской мадонны». Своеобразно сочетались в Есенине черты двух очень несходных деятелей искусства: угловато0резкие черты личности старофранцузского поэта эпохи Гуманизма и воздушная, легкая прелесть красок и образов великого художника Возрождения…
Первым этапом была Москва, типография Сытина, где он, работая, кажется, подчитчиком в корректорской, впервые вдохнул сладкую для каждого человека пера — все равно, журналиста, поэта, прозаика — колдовскую отравы печатных литер, оттиснутых на влажных узких гранках и на широких полосах корректуры, пахнущих типографской краской. Два-три года московской жизни — резкий рывок из Москвы с надрывом в своей и еще в  чьей-то молодой женской жизни…
После Москвы Петербург, Петроград, предвоенные и военные годы. Так завоевал себе славу его старший современник и соратник Н. Клюев. В последние годы (1910–1913) в литературных салонах Москвы и Петербурга начиналась мода на поэтов из народа. Перед ними стали открываться двери этих салонов.
Робкий, застенчивый провинциал, вчерашний мальчик из рязанской деревни, Есенин приезжал в северную столицу с небольшим багажом, с тетрадкой стихов и, вероятно, с честолюбивой и дерзкой мечтой многих юных провинциалов — завоевать себе славу.
При всей поэтической свежести и молодости Есенин не лишен был и мужицкой хитринки. Свою непосредственность он был способен превратить в игру, в лукавое, с улыбкой актерство. Об одном из случаев такой игры с юмором рассказал мне А.П.  Чапыгин.
В 1916 году Есенин, уже привеченный, обласканный Блоком, бывает у него. И вот однажды, вернувшись после поездки в свое Константиново, он приходит к поэту и приносит ему деревенский гостинец: крынку маринованных белых грибов, аккуратно укрытую и перевязанную белой тряпицей, по-деревенски.
— Не побрезгайте, Александр Александрович, примите от меня деревенский гостинчик, — наивно улыбаясь и прыская синими васильками глаз, преподносит Есенин Блоку глиняную махотку. — От чистого сердца, попросту, по-деревенски. Не обессудьте…
Блок с улыбкой и немного смущенный, отвечает: «Ну, зачем это вы?..» И, затрудненный гостинцем, не зная, что с ним делать, принимает махотку из рук Есенина, боясь его обидеть: ведь деревенский гостинец! За тысячу верст вез эту махотку в столицу! Как отказаться?.. Домашняя работница Блока уносит подарок на кухню.
— А  грибки-то Сережа совсем не из деревни привез, — наклоняясь ко мне и трясясь от смеха, закончил Чапыгин. — Сходил на Сенную, купил там горшочек, грибков у торговцев, отыскал дома тряпочку, обрядил свой подарок и понес его Блоку, выдав за деревенский…
Рассказывал Чапыгин об этой проделке «Сережи» со смешинкой в глазах, почти любуясь Есениным и как бы гордясь его лукавством.
Кажется, мало было, а может быть, и вовсе не было у Есенина типично крестьянской черты — житейской практичности. Зато было у него — и в избытке
другая, тоже крестьянско-русская черта: мировая широкая удаль, порой доходившая до «завей горе веревочкой», до «море по колено» и даже, к сожалению, до «на все наплевать!»

* * *

Миновали годы военного коммунизма, наступил нэп. Было положено начало курсу золотого рубля. Государство приступило к восстановлению народного хозяйства. Советская власть уже могла оказывать большую помощь и поддержку писателям. Государственное издательство заключало с писателями договора на издание книг и платило им гонорар из расчета и по курсу золотого рубля. Писатели стали возвращаться к своему основному труду.
И вот в августе 1922 года мы в двухэтажном особняке на Малой Никитской, в доме №6, где позднее жил А. М. Горький, а в 1921 и 1922 годах помещалось Государственное издательство. По лестнице и коридорам циркулируют литераторы и ученые. Днем, в рабочие часы, Госиздат — сосредоточение литературной жизни, литературных интересов и своеобразный летучий клуб, где на ходу сообщаются и обсуждаются литературные и общественно-политические новости. Литераторы приходят сюда, в этот особняк, с рукописями, чтобы устроить их издание, заходят узнать о судьбе, движении сданных трудов, подписать договор, выцарапать авансик в счет договора у «цербера» Госиздата, седого кассира Быкова. А был туговат на авансы Быков!
Писатели чаще и чаще навещают Госиздат. Он стал обжитым местом. Издательские дела оживились. Географ С. В. Чефранов, временно замещая в редсекторе А. Г. Калашникова, ведет переговоры с поэтами, прозаиками, литературоведами.
Но три года гражданской войны и интервенции дают о себе знать. Еще многое напоминает о «героической» эпохе военного коммунизма. Прозаики, поэты и критики, появлявшиеся в особняке Госиздата, еще одеты пестро. На многих — шинели военных лет, армейские куртки, штаны защитного цвета, военные солдатские сапоги и грубые бутцы-ботинки с обмотками. На головах выгоревшие фуражки, пропитанные соленым потом военных походов и обкуренные порохом боев под Перекопом, Уральском, Каховкой. Не авантажен был вид писателей! Еще нет фигур академического вида в безукоризненно сшитых костюмах, пальто и дорогих фетровых шляпах. Зато совсем уже не видно и фигур прежнего вида — эстетов и снобов в этой живой веренице людей культуры, науки и искусства.
И вдруг, среди этой скромной толпы неказисто и разнообразно одетых людей, появляется денди, словно вышедший из романа Бальзака, — Люсьен Рабампре из «Утраченных иллюзий». Откуда и кто он такой?
На нем дорогой, прекрасно сшитый серый костюм, элегантное пальто на шелковой подкладке, продуманно небрежно перекинутое через руку, в другой руке цветные лайковые перчатки. Серая фетровая шляпа, лакированные туфли, тонкий, едва уловимый аромат дорогих заграничных духов…
Денди, денди — с головы до ног, по внешности и по манерам! Живая иллюстрация к романам Бальзака, Жорж Санд! Художники, графики, хватайте скорее карандаш и рисуйте: перед вами редчайшая натура! Но кто он, откуда, этот выходец из другого, уже не нашего, послеоктябрьского мира, не нашей советской действительности?
Это все же он, Сергей Есенин!
Куда же девались оперный рында, поэт из народа, мальчик-беглец в корабельном трюме? Их уже не было в этом элегантном, рафинированном и небрежно-самоуверенном денди с презрительно-снисходительной улыбкой на все еще нежных губах. Осталось, пожалуй, то же, по-девичьи милое, тонкое лицо с васильками глаз. Но на это лицо уже заботливо и беспокойно положен легкий слой пудры прикрыть темные, пугающие и предательски проступившие черты — следы бессонных ночей, наложенные неумолимой рукой вековечного гримера.
Не рано ли эти следы проступили? Ему бы здоровый румянец во всю щеку и блеск еще юных глаз!
Но
Где моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств?…
И морщинки у глаз с головой выдавали поэта. На лице проступала сыпь увядания, сыпь умирания — в двадцать пять лет!
Впрочем, денди, Люсьен Рюбампре пока что одерживал верх! И странным казался он здесь среди нас, еще одетых в серые походные шинели времен гражданской войны, еще не расставшихся с фуражками защитного цвета. Писатели и поэты еще только начинали приводить в порядок свою одежду.
Есенин поздоровался со всеми, поздоровался снисходительно просто: «Что делать. Удачник. Примите таким, каков есть!..» Он спешил. С Айседорой Дункан вылетали они завтра на самолете за границу, в свадебное путешествие.
Поэт пробыл в Госиздате всего четверть часа, чтобы оформить договор на новую книгу и получить за нее гонорар. Он только что сдал свой «березовый ситец» издательству.
На целый год поэт исчез из Москвы. Шумно-блестящим метеором пронесся он по германии, Франции, через Берлин, Париж — и дальше, за океан, в Америку, Нью-Йорк…
Первая остановка была в Берлине, где в тот год собралось много русских писателей всех мастей и ориентаций: и тех, кто выехал из Советской России, чтобы остаться навсегда в эмиграции, и тех, кто приехал сюда, чтобы увидеть Европу и вернуться на Родину с запасом новых впечатлений. Там были: А. М. Ремизов и его жена, Б. Пастернак, Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, А. Белый, В. Маяковский, М. Шкапская. Жил в то время там и М. Горький. Из всех писателей, кажется, только с ним виделся Есенин. Остальные его едва ли интересовали. Да и некогда ему было встречаться с писателями…
В берлинских газетах с приездом Есенина прыгнула вверх кривая в хронике происшествий. Имя русского поэта не сходило с газетных столбцов. А. П. Чапыгин, бывая у меня наездами в Москву, рассказывал о заграничных «плаваниях» Сережи (Чапыгин продолжал называть Есенина Сережей. А Есенин в свою очередь очень любил и уважал его и очень считался с ним, называя его своей «совестью»). По словам Чапыгина, Есенин и Дункан жили в Берлине такой неуемной жизнью, что три ее дома пошли на ветер.
Улыбаясь в седые усы, Чапыгин рассказывал о жизни и чудачествах поэта в Америке. Выступая на одном из вечеров вместе с Дункан перед избранной «золотой» публикой, Есенин будто бы спрыгнул со сцены в партер и, сняв с ноги лакированную туфлю, начал шлепать ею по отполированным лысинам американских мультимиллионеров. На этот вечер собрался весь «цвет» Уолл-стрита, короли всех мастей: нефтяные, газетные, мясоконсервные и остальные.
— Эти короли, — щурясь, с насмешливой улыбкой, продолжал Чапыгин, — видно, полагали, что «номер» с туфлей по лысинам входит в программу выступления русского поэта и друга их Айседоры, артистки-босоножки.
Из  Нью-Йорка Есенин прислал очерки о том, что он увидел и нашел за океаном, в Америке. Они печатались в  1922–1923 годах в «Известиях». Любопытно сопоставить впечатления двух поэтов-современников, Маяковского и Есенина, вынесенные мим из наблюдений во время путешествия.
Маяковского не оглушили, не ошеломили ни Европа, ни Америка. Он сумел взглянуть на Америку острым критическим взглядом.
У Есенина не было той твердой социально-политической почвы, на которой стоял Маяковский. В своих очерках он называл Нью-Йорк Миргородом. Это остро, зло и ухватисто: Нью-Йорк  — не только мировой город, но и Миргород Гоголя, город Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, город мещан — обывателей, город торгашей, приобретателей, только масштабами пограндиозней. По сути американской и европейской жизни, их «образа жизни» Есенин охватить и правильно, глубоко осмыслить не смог.
Мне кажется, за границей Есенин внутренне растерялся. В нос ему ударила больше так называемая «цивилизация». Вернувшись из заграничных путешествий на родину, он впервые дни завздыхал. Там ванна с холодной и горячей водой! А у нас ее нет…

* * *

В 1923 году Есенин, порвав с Айседорой Дункан, возвращается на родину. Он порвал с мировой, знаменитой артисткой. Но нелегко, должно быть, досталась ему эта связь и этот разрыв. Он уже дома, а Айседора Дункан еще надеется вернуть к себе златокудрого русского поэта. Она пишет ему мелодраматические письма и телеграммы. М. М. Шкапская передавала мне, как отчаянны, какого страстного чувства полны были эти письма и телеграммы. Есенин их рвет и бросает. И все же не рядовым, не случайным любовным эпизодом или приключением была у Есенина эта связь. Обоим она обошлась очень дорого.
* * *

Казалось бы, возвращение на родину должно было заставить Есенина всмотреться в то, что делается у нас, дома, на родной земле, в родной стране и сопоставить увиденное с тем, что происходит там, в Европе и в Америке. Ему бы подумать и сделать выводы! Вспомнить хотя бы грибоедовско-чацкое, что даже:

    И дым отечества нам сладок и приятен…

У нас, в молодой республике, был уже не только дым и чад нэпа, не только пыль, поднятая разрушением старого. У нас в эти год закладывались основы нового. Их Есенин не сумел разглядеть. Но поездка за границу не оздоровила, не «выпрямила» его, не навела на правильный строй мысли и чувства. Вернувшись в Москву он «избрал» ту же атмосферу — то же «стойло Пегаса», кафе имажинистов, с его пьяным чадом и кокаином и ту же бездомную, неупорядоченную, кочевую жизнь, с роями прихлебателей и собутыльников.
Могут спросить: как допустили поэта до всего этого? Почему не помогли ему? Ведь все видели яркую талантливость, все видели, как он катится по крутой наклонной плоскости вниз. Он встречался не только с людской «накипью», но и с большими, крупными и умными людьми.
Не так это было просто — помочь ему. Дело в том, что в характере Есенина уживались противоречивые черты. Уступчивый, мягкий и податливый в одних случаях, он в других — был очень упрям и неподатлив. Сталкиваясь с хорошими и влиятельными людьми, он  как- рас с  ними-то и не был мягок и уступчив. Он заходил к ним, почтительно слушал их, должно быть, скучая. А водился все-таки не с ними. Бывало, и дружил он с простыми, хорошими людьми, и с поэтами-сверстниками. Но его одолевала «людская накипь», которой он по мягкости и слабости своей в иных отношениях сильной натуры не находил в себе силы противиться. Находились люди, желавшие и стремившиеся спасти его, но они пели не в том ключе, что Есенин. Что-то другое, чем то, что исходило от них, нужно было Есенину, другое и  по-другому. А что? И как? И можно ли было спасти его? Было ему уже около тридцати. Это возраст, когда личность складывается и находит свой путь в жизни. А Есенин этот путь найти не сумел. Он был своенравен, капризен и, вдобавок, сильно избалован людьми и успехами — поэтическими и всякими иными…
Вскоре после возвращения из-за границы Есенин зашел в редакцию «Недр», где я работа тогда, но меня не застал. Я нашел на столе у себя в редакции клочке бумаги, на котором было нацарапано: «заходил. Хочу говорить о стихах для »Недр«. Есенин». В почерке уже не было строгого устава, характерного для поэта в 1918 году. Это были ломаные каракули, очень слабо напоминавшие прежний почерк. И было в них что-то болезненное…
Редактор «Недр» отнесся к предложению Есенина холодно. По его мнению, поэт не подходил по общему строю и направленности, и вопрос о печатании его стихов в «недрах» и об издании его книги не был включен в порядок дня. Сам он в редакцию к нам больше не заходил, ждал, что мы придем к нему — с ответом и приглашением.
А мне заходить к нему было не с чем. Так мы с ним в те дни и не встретились.
Встречаться с Есениным стало вообще тяжело. Он стал задирист, легко затевал ссоры и часто вспыхивал, иногда из-за пустяков. Случалось, он впадал в состояние повышенной чувствительности и раздраженного самолюбия. Тогда он становился неуемным оскорбителем. В одной из редакций он завел крупную ссору и другим, так же видным поэтом на почве: «Кто первый: я или ты?» произошла дикая сцена.
З. И. Руковишникова, жена поэта И. С. Руковишникова, рассказала, как однажды он довел своими злыми выходками до слез Андрея Белого, оказавшись с ним в квартире одного из писателей. А ведь Есенин любил Белого, считался с ним и относился к нему хорошо. Но в этот вечер он был в состоянии невменяемости.
Так шли дни за днями, и вдруг — новая московская сенсация: Есенин женится на внучке Льва Николаевича Толстого. И вот рязанский Лель, ставший за это время прославленным поэтом, поселяется в одном из тихих переулков Пречистенки, в районе старой дворянской Москвы. Из «стойла Пегаса», с его чадом и кокаином, из грязных пивнушек на Козихе он попадает в атмосферу толстовских — «яснополянских» и «хамовнических» — традиций, из бурно кипящего котла — в холодное прозрачное горное озеро! Литературная Москва ахнула, узнав о новом повороте в жизни поэта: после головокружительной связи с Дункан — женитьба на внучке Толстого!.. не только у Люсьена Рюбампре, но и у прежнего Растиньяка, другого героя бальзаковского романа, льва парижских салонов, — и у того голова закружилась бы: породниться с Толстыми. Трудную задачу взяла на себя С. А. Толстая: вытащить поэта из «стойла Пегаса», вырвать его из среды литературных флибустьеров и просто кабацких проходимцев, создать ему здоровые, нормальные условия для творческой работы, избавить его от бездомной, кочевой жизни, спасти его чудесный лирический талант. Но спасти Есенина?.. Возможно ли это сделать? Осуществимо ли это? Не поздно ли? Он втянулся в богему, в беспорядочную цыганскую жизнь, и все остальное ему казалось, должно быть, безвкусным, пресным.
Жизнь в тихом переулочке, овеянная традициями Ясной Поляны, Хамовников, весь интерьер толстовской квартиры мог ему показаться мучительней каторги. Это была смена температуры в 100 градусов. А Есенин был уже серьезно болен. Болезнь привела его в лечебницу для нервнобольных на Девичьем поле. Впрочем, и там он пробыл не долго, едва ли выдержав курс лечения.
Спасение по рецепту резкой смены температур не удалось. Он снова в «Стойле Пегаса». Он работает над поэмой «Черный человек», пишет мучительные надрывные стихи «Москвы кабацкой
»

* * *

В октябре 1923 года в ЦЕКУБУ, теперешнем Доме ученых, был организован вечер крестьянских поэтов. В центре программы — выступление Есенина. Профессорская и академическая Москва хотела послушать Есенина. Время было начинать, а поэта еще не было. Устроители вечера волновались: придет ли? Нервничала и публика. Начало было объявлено в восемь, а было уже девять.
Пришел-таки златокудрый поэт! Но возникли сомнения: сможет ли он читать? Не произойдет ли какой-нибудь прискорбный инцидент в белококонном зале Дома ученых на глазах у собравшихся?
Поэты, участники вечера, были в сборе. Они сгрудились вокруг Есенина в соседнем маленьком зале, отделенного дверью от зала выступлений. Вечер открыли и предоставили первое слово Есенину. Он вышел в зал, поднялся на эстраду. Его встретили рукоплесканиями. Постепенно зал притих. Ждали стихов, приготовились слушать их. Москва готовилась отмечать юбилейную дату — 125 лет со дня рождения Пушкина. И Есенин, совершенно неожиданно, вместо чтения стихов, заговорил о Пушкине — заговорил беспорядочно, расхаживая вдоль эстрады зигзагами и жестикулируя. Несколько минут недоуменного молчания — и раздались нетерпеливые голоса:
— Довольно о Пушкине!.. Читайте стихи!.. Мы хотим слушать ваши стихи, Сергей Александрович!
— Мои стихи?.. — растеряно остановился Есенин, с улыбкой, не очень уверенной, слабой, но такой подкупающей, милой по-детски.
Он приблизился к краю эстрады и сделал паузу.
— Хорошо, я буду читать свои стихи, — кротко согласился он.
И мгновенно, весь собравшись, начал читать. Куда девался только что делавший зигзаги человек? Перед собравшимися стоял поэт. Есенин читал, как всегда, наизусть. Он великолепно помнил свои стихи, читал выразительно, просто, с большим мастерством, без завываний, выталкивая с силой слова, и читал очень много — последние стихи из «Москвы кабацкой» и другие, более ранние. Всех захватил он своими стихами и их чтением. Сгладилось впечатление от неловкости в начале вечера, забыто было беспорядочное выступление. Всех покорил своим волшебством чудесный талант поэта. Да и сам он преобразился. Это был другой человек! Перед нами был тот, кого мы любили за его песенный дар, кто умел заставить нас понять, что это значит и как это
Душа стесняется лирическим волненьем,
Минута, — и стихи свободно потекут…
Он читал очень много. А его вновь и вновь просили читать еще и еще. Расходились взволнованные, упоенные чудесным лирическим поэтом.

* * *

Больше стихов Есенина в его чтении я не слышал. Но встречи с ним у меня еще были. Осенью 1925 года в гостинице «Дрезден», что на Советской площади, против Моссовета, у хозяев одной из комнат гостиницы сошлись однажды их знакомые, имевшие отношение к искусству и литературе: актеры, художники, актрисы. Компания засиделась. Был первый час ночи. Кое-кто уже стал прощаться с хозяевами. И вдруг — стук в дверь, с слышно: в тесную маленькую прихожую гостиничного номера вламывается шумная ватага новых гостей, и среди них — Есенин. За ним волокли корзину с бутылками пива. Есенин пришел сюда таким, каким я его еще никогда не видел. Ему освободили место за тесным столом, заставленным посудой. Он тяжело опустился на стул. А его спутники расселись вокруг. Откуда-то мигом появилась гармонь. Раздались ее рыдающие, хватающие за душу звуки. Есенин привалился на стуле. Ему налили вина. Он его отодвинул. Дамы стали просить его почитать стихи. он, не ломаясь, встал, и, держась за спинку стула, начал читать. Но — произнес первые две-три строчки и — остановился: не мог вспомнить дальше. Первый раз в жизни, казалось, Сергей Есенин забыл свои стихи и не мог их припомнить! Он тяжело опустился на стул.
В комнате, только что шумной, стало вдруг тихо…  Кто-то из присутствующих выручил всех нас, обратившись к Есенину:
— Сергей Александрович, вы бы сплясали.
— Да, да, спляши, Сережа, — поддержали другие.
Есенин поднял голову, улыбнулся, оживился. Медленно поднялся со стула. Гармонист развел мехи. Вновь заговорила, зарыдала гармонь, и вот на весь уже спящий «Дрезден» полилась неудержимая «русская», Есенин, выдержав паузу, чтобы войти в ритм, притопнул ногой и пустился в пляс! Да как он пустился! Скользил и, скользя, притопывал, поводя руками, плечами. Прямо удалой добрый русский молодец! И куда девался туман в голове!
Все вновь оживились. «Табор» опять зашумел, загудел, загремел. После пляски снова полилось вино. Зазвенели стаканы… был уже четвертый час ночи. Осколок ущербного месяца глянул в окно. Я вышел в ноябрьскую, в почти уже по-зимнему свежую ночь, очень ясную, чистую, и шел пустынными улицами Москвы, думая о судьбе поэта.
Наутро, часов в одиннадцать меня поднял заливистый телефонный звонок. Звонил хозяин вчерашнего «табора».
— Мы вас оставляли… Напрасно вы ушли вчера, — попенял он мне. — Сергей Александрович остался у нас ночевать. Сегодня утром он написал новые стихи и прочитал их нам. Замечательные стихи!..
Я, конечно, пожалел. «Но как же это так? — невольно подумалось мне. — Когда же это Есенин успел написать новые, да еще и замечательные стихи?» Ведь «табор» еще продолжался после моего ухода. Была сквозная бессонная ночь — и одна ли она, только эта вчерашняя ночь! Не продолжение ли предшествующей, такой же бессонной, и не одной — в чужих квартирах и, может быть, в чадном тумане? И найти в себе чистый источник вдохновенья для легких, крылатых стихов? А взялось-таки! Они напечатаны в его собрании среди стихов ноября 1925 года. Как же силен был у него лирический источник!
Рассказывая, что сидя в «Стойле Пегаса» или в зловонном чаду пивнушек где-нибудь на Бронной или на Козихе, Есенин мгновенно и начисто, без помарок писал нередко стихи, импровизируя их, чтобы расплатиться ха выпитое не им, а его собутыльниками пиво. Стихи были своего рода «чеком», по которому его владелец мог получить следуемую сумму.

* * *

В конце декабря 1925 года я вновь увидел поэта, и то была моя последняя встреча с Есениным.
В просторном вестибюле Государственного издательства на Рождественке возле окошечка кассы собрались писатели и поэтов, критики и литературоведы. Была в вестибюле и посторонняя публика — родственники и спутники ожидающих гонорара писателей. Были и дамы. С одной из них, миловидной брюнеткой, любезничал Борис Пильняк.
И вот в роенье этого томящегося в ожидании людского скопления из внутренних комнат, вижу, надвигается, медленно выплывая, оригинальная пара — удалой добрый молодец в дорогой меховой шубе и бобровой шапке, под руку с простоватым деревенским парнем, стриженным в скобку, в черном романовском полушубке, в шапке-ушанке и не то в сапогах, не то в валенках.
Пара выплыла и показалась во всем своем живописном великолепии: словно богатый загулявший купец с молодцом, сидельцем из своего магазина, лабаза о пяти-семи железных затворах — как показалось издали. И это опять-таки был Есенин, это он шел с  каким-то «шабром» из своего Константинова. Оба плыли по ручку, в развалку по вестибюлю. Увидев Пильняка, стоявшего посередине вестибюля с дамой, Есенин подошел к нему. Спутник поэта стушевался где-то в сторонке. Пильняк, поздоровавшись с Есениным, галантно и самоуверенно представил своей даме:
— Знакомьтесь: Есенин.
Дама зарделась, заулыбалась смущенно-счастливо и протянула Есенину руку. Но не в добрый час вздумал Пильняк познакомить ее с Есениным.
— Я с вами не здороваюсь, — отчетливо, громко и внятно произнес Есенин и надменно отступил от дамы на шаг, заложив руку за спину. Дружелюбно протянутая дамой рука застыла в воздухе, на глазах у многих посторонних свидетелей этой жестокой демонстрации. Пильняк побледнел и, должно быть, горел от стыда. Даме же, вероятно, хотелось тут же провалиться сквозь землю, но под ее ножками был непроницаемый каменный пол. Стоявшие у окошка кассы писатели стыдливо потупили очи долу. Вмешаться в эту сцену никто не решался: поэт невменяем, и никому не хотелось стать его дополнительной жертвой. А Есенин, круто повернувшись, отошел от Пильняка и его злополучной спутницы. Его адъютант, вынырнув сразу откуда-то, присоединился к нему, и они снова скрылись во внутренних комнатах, откуда минуту назад появились.
Понемногу все пришли в себя. Но Есенин как будто искал себе «жертв». Такой уж стих нашел на него на этот раз! через несколько минут он вновь появился в вестибюле. И опять его спутник отстал, а он подошел к писательской очереди у окошечка кассы, кое с кем поздоровался и, обретясь к одному из стоявших, с которым тоже вначале поздоровался мирно и вполне дружелюбно, вдруг ни с того ни с сего начал хлестать его злыми, оскорбительными словами. И снова все сжались, притихли. Опять все стало тяжело и неловко. Вступиться за товарища? Унять Есенина? Попробуй, уйми его в таком состоянии! И все поневоле смолчали. Да едва ли не каждый понимал, что не поэт оскорбляет, а его болезнь, его недруг, его невменяемость. Смолчал и оскорбляемый, пострадавший, нечаянная жертва. Как поднять руку на Есенина, вот такого, сегодняшнего? И хорошо, что рука не поднялась в ответ на оскорбление: ведь вышел стихийный случай, как если бы кирпич упал на голову…
…Есенин только что договорился с Государственным издательством оь выпуске его первого Собрания сочинений в четырех томах. В этот день, кажется, получил за свое собрание гонорар и вечером выехал в Ленинград.

* * *

В зимний январский вечер привезли гроб с телом Есенина. Около Дома печати на Никитском бульваре собрались люди для последней встречи с поэтом. Вдоль железной ограды протянулись кумачовые полотнища с белыми литерами (на них была надпись: «Скончался гениальный русский поэт». Текст его был составлен друзьями поэта).
Было около семи часов вечера. К воротам подъехала траурная колесница с телом поэта в гробу. Гроб внесли внутрь и поставили в большом зале на втором этаже. Около гроба тихи и неприметно стала скромная старушка, мать поэта, в темном платке и в старом деревенском, скромном тулупчике, в темной бедной шубейке, крестьянка Рязанской губернии тихо, беззвучно плакала. Около нее стояли и плакали две девушки, сестры поэта.
С истерическим рыданием вбежала З. Н. Райх и с истошным криком: «Сережа, что ты наделал!» — отчаянно припала к бездыханному телу поэта. Она была его женой в  1919–1920 годах, и он был отцом ее детей. С мокрым от слез лицом за ней вбежал Мейерхольд, стремясь удержать, успокоить ее. В зале началась сплошная истерика. У всех на глазах были слезы, невольные, неудержимые: не было силы их удержать.
На другое утро гроб с телом Есенина тронулся на Ваганьковское кладбище. Один из довольно видных писателей, когда я сказал ему, что иду проводить гроб на кладбище, жестко заметил:
— Что его провожать!? Собаке — собачья смерть!
Как-то не в русском характере были эти слова, и они резанули меня своим содержанием и тоном.
Дом печати в это утро казался беспокойным муравейником. Не только залы, но и двор бульвара были заполнены теми, кто пришел проводить поэта. Катафалк с гробом направился к памятнику Пушкина, у подножия которого два года назад Есенин читал свои стихи, посвященные великому поэту.
От памятника Пушкину траурная колонна повернула обратно, уже по другой дороге бульвара, остановилась у дома Герцена, где помещался Всероссийский союз писателей и другие литературные организации. День был оттепельный. С серосуконного неба падал мокрый снегодождь. Под ногами взяла какая-то серая, грязная каша. Провожающих собралось столько, что когда катафалк с гробом пересекал площадь Восстания, спускаясь к Зоопарку, конец колонны был еще у Никитских ворот. Многие шли и плакали, провожая Есенина в последний путь.

Москва, 1956 год.
Social Like