ПОВИЦКИЙ Л. О Сергее Есенине

PostDateIcon 18.12.2010 16:28  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 14537

Лев Повицкий

О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ

В МОСКВЕ

Литературная студия Московского Пролеткульта в 1918 г. была притягательным центром для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение «Кузница». Слушателем студии был и я.
Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся с внутренней лестницы дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на, стоявшего с ним рядом, молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал: «Мой друг — Сергей Есенин!»
Рядом с высоким, черноволосым, с резко выраженными чертами лица, Клычковым, — худощавый, светлолицый, невысокого роста Есенин казался женственно-хрупким и слабым на вид подростком. Это первое впечатление еще более усилилось, когда он улыбнулся и певуче произнес:
— Сергей Антонович меня здесь приютил у вас, — и он указал куда-то неопределенно вверх.
Позднее я к ним заглянул. Они ютились в получердачном помещении, под самой крышей. Большая, с низким потолком, комната была вся уставлена сборной мебелью: столами, тумбами, табуретками и мелкой древесной всячиной. По-видимому, эта комната служила складочным местом для ненужного и лежавшего внизу хлама.
Здесь, у Клычкова, и поселился недавно переехавший из Петрограда Есенин.
В литературных кругах Петрограда Есенина хорошо знали и до 1917 года. В салонах декадентствующих и заигрывающих с «монашески смиренным» Клюевым любителей «изящной словесности» приветливо встречали и скромного «инока», младшего его «брата во Христе» — Есенина.
«Богоискателей от литературы» влекло к Есенину именно то, от чего он впоследствии сам публично отрекся, а, именно — религиозный налет на многих его стихах раннего периода творчества.

Я вижу — в просиничном плате,
На легкокрылых облаках,
Идет возлюбленная Мати
С плечистым сыном на руках…
(Не ветры осыпают пущи…)

Пахнет яблоком и медом
По церквам твой кроткий Спас.
И гудит за корогодом
На лугах веселый пляс…
(Гой ты, Русь моя родная…)

Позабыв людское горе,
Сплю на вырублях сучья.
Я молюсь на алы зори,
Причащаюсь у ручья…
(Я пастух, мои палаты…)

Религиозная окраска этих стихов вызвана была особыми условиями его жизни в детском возрасте. Бабка, у которой он воспитывался ребенком, была женщина фанатически религиозная и таскала его по церквам и монастырям. В доме бабки вечно ютились всякие странники и странницы, распевались духовные стихи. Все это сильно сказалось на впечатлительной душе ребенка. С откровенной иронией поэт впоследствии говорил, что его ранние стихи потому нравились поэтам-символистам, что эти поэты сами недалеко ушли от наивно-религиозного мировоззрения его бабки.
Монашески кроткие стихи 1914, 1915, 1916 годов успокаивающе действовали на встревоженную войной и предвестниками грядущей Революции салонную публику и вызывали сердечную симпатию к молодому, облаченному в самоделишнее крестьянское платье, поэту. Нельзя не признать, что обаятельные черты лица на вид простодушного, скромного крестьянского юноши, с светло-льняными волосами, с мягким взглядом голубых, почти синих глаз — усиливали симпатию к начинающему поэту.
Есенин прекрасно понимал причины своего успеха в буржуазных и дворянских салонах столицы. В предисловии к «Собранию сочинений в двух томах», написанном им 1-го января 1924 года, он говорит:
«Литературная среда, в которой я вращался в 13-14-15 годах, была настроена приблизительно так же, как мой дед и бабка, поэтому стихи мои были принимаемы и толкуемы с тем смаком, от которого я отталкиваюсь сейчас руками и ногами. Я вовсе не религиозный человек и не мистик».
И, в самом деле, ряд стихотворений этого же периода его творчества характеризует его, как строгого реалиста пушкинской школы, пытливо вглядывавшегося в близкий ему мир русской природы, в домашний уклад крестьянского быта, в полюбившийся ему с детства животный мир деревни.
Есенин стал баловнем судьбы уже с первых шагов своей поэтической карьеры. Его тепло встретили левые из лагеря символистов — Александр Блок и Андрей Белый; его ласкали и считали родственным по духу крайне правые из того же лагеря — Гиппиус и Мережковский; к нему с интересом присматривались и ярые реакционеры из монархистских кругов столицы.
Стихи его уже печатались отдельными книжками. Так, в заполненной им анкете Всероссийского Союза поэтов от 18/XI-24 года Есенин сообщает о себе, что до Октября печатался в издательствах «Аргус» и «Северные записки».
В 1916 году в Петрограде в издательстве Аверьянова вышла его книжка стихов «Радуница». В 1918 году в Петрограде были изданы «Голубень» в издательстве «Скифы», «Иисус младенец» в издательстве «Сегодня». Для начинающего поэта это было большим успехом.
Рассказывая мне об этом раннем периоде своей литературной деятельности, Есенин, «под большим секретом», сообщил мне, как он однажды был приглашен в царский дворец.
— Не то через «мадам Гиппиус», не то через кого-то другого из близких Мережковского некоторые мои стихи дошли до семьи Николая Второго. Сам он, по-видимому, был равнодушен к поэзии, но стихами моими заинтересовалась вдовствующая императрица Мария Федоровна. Мне передали ее лестный отзыв о моих стихах и желание повидать меня для «серьезного разговора». Недолго спустя я, в сопровождении двух совершенно мне неизвестных, но отрекомендовавшихся моими горячими почитателями, лиц попал в апартаменты покойной императрицы.
Она меня встретила очень ласково. Похвалила мои стихи, сказала, что я настоящий русский поэт, и прибавила:
— Я возлагаю на Вас большие надежды. Вы знаете, что делается у нас сейчас в стране. Крамольники, внутренние враги подняли голову и сеют смуту в народе. Вот в такое время патриотические верноподданнические стихи были бы очень полезны. Я жду от вас таких стихов, и мой сын был бы им очень рад. Я прошу Вас об этом серьезно подумать…
— Что же ты ответил Марии Федоровне?
— Я ей сказал: «Матушка, да я пишу только про коров, еще про овец и лошадей. О людях я не умею писать…» Императрица недоверчиво покачала головой, но отпустила меня с миром.
Если этот рассказ (кстати, он сообщил его по «секрету» не только мне одному) и представляет чистый вымысел Есенина, то он все же интересен в другом отношении. Он свидетельствует о том, что Есенин знал, какой он представляет собой «лакомый кусок» для различных общественных сил, боровшихся тогда за влияние в литературе и в жизни. Завербовать в свои ряды высокоодаренного поэта, подлинного сына крестьянской Руси — это улыбалось каждой литературной группировке того времени.
По приезде в Москву Есенин очутился в затруднительном положении. С Зинаидой Николаевной Райх он разошелся, и собственного угла у него не было. Толстые журналы были закрыты, и печататься было негде. Голод в Москве давал себя чувствовать все сильнее и сильнее. Надо было что-то предпринять.
После одной долгой беседы мы пришли к мысли открыть собственное издательство. Мы разработали Устав, согласно которого членами этого кооперативного издательства могут быть только авторы будущих книг. Из чистой прибыли 25% отчисляются в основной фонд издательства, а остальные 75% поступают в распоряжение автора книги. Есенин взял на себя подбор родственных по духу лиц для организации этого дела.
Первым он пригласил Андрея Белого. Как позднее он объяснил в своей автобиографии, — «Белый дал мне много в смысле формы».
В лице Белого он хотел продолжить связь с символистами, занимавшими тогда господствующее положение в русской поэзии.
К символистам, в частности к Александру Блоку, он определенно тяготел в предоктябрьскую пору своих поэтических исканий:

О, Русь — малиновое поле
И синь, упавшая в реку, —
Люблю до радости и боли
Твою озерную тоску.

Холодной скорби не измерить,
Ты на туманном берегу.
Но не любить тебя, не верить —
Я научиться не могу…
(Запели тесаные дроги…)

Конечно, эти строки — от Блока, а не от …Алексея Кольцова, которого он, ради «чести рода», называет своим старшим братом.
Кроме того, Белый, вместе с Блоком и Брюсовым, открыто приветствовал Октябрьскую революцию, которую Есенин в ту пору еще окрашивал в радужные цвета своей долгожданной «Инонии».
На первом организационном собрании будущего издательства нас было 5 человек: Есенин, Клычков, Петр Орешин, Андрей Белый и я. Название издательству было подобрано легко и без споров: «Трудовая артель художников слова». Роли членов Артели были распределены так: заботы о финансовой стороне дела были возложены на меня; ведение переговоров с типографией и книжными магазинами взяли на себя Есенин и Клычков; что-то было поручено Орешину, а Андрей Белый, восторженно закатывая глаза, взволнованно заявил:
— А я буду переносить бумагу из склада в типографию!
Есенин тихонько мне шепнул:
— Вот комедиант… и глазами, и словом играет, как на сцене…
Когда возникли долгие споры и разговоры о том, как достать бумагу для первых 2-х книжек, Есенин вдруг решительно произнес:
— Бумаги я достану, потом узнаете — как…
Все запасы бумаги в Москве были конфискованы и находились на строжайшем учете и контроле. Есенин все же бумаги добыл. Добыл тем же способом, какой он, несколько позднее, применял в новом своем издательстве «Имажинисты». Способ этот был очень прост и всегда давал желательные результаты. Он надевал свою длиннополую поддевку, причесывая волосы на крестьянский манер, и отправлялся к дежурному члену Президиума Московского Совета. Стоя перед ним без шапки, он кланялся и, старательно окая, просил, «Христа ради» сделать «божескую милость» и дать бумаги для «крестьянских» стихов. Конечно, отказать такому просителю, от которого трудно было оторвать восхищенный глаз, было немыслимо. И мы бумагу получили.
Л. Повицкий, С. Есенин и С. Клычков. Москва, 1918 г.Первой была напечатана книжка стихов Есенина «Радуница». В нее вошли циклы: «Радуница», «Вести о Николе», «Русь» и «Звезды в лужах».
Вслед за «Радуницей» вышли в свет «Голубень», «Сельский часослов», «Преображение», «Ключи Марии»*. (* По предложению Есенина, мы ввели новое летоисчисление, и на обложках наших книжек можно было читать: год 2-й, век 1-ый.)
Намечены были к изданию, как гласило объявление на последней странице, «Преображения», книжки стихов Клычкова, Орешина, Ширяевца, Повицкого, Кузько, Спасского и др. Однако, даже ненапечатанные книги «имеют свою судьбу»: издательство неожиданно «лопнуло». Пришли ко мне Есенин и Клычков и объявили, что в кассе артели нет ни копейки денег, купить бумаги не на что и, следовательно, Артель ликвидируется.
Есенин взволнованно и резко обвинял во всем Клычкова, утверждая, что тот, будучи «казначеем», пропил или растратил весь наш основной фонд. Клычков не признавал за собой вины и приводил какие-то путаные объяснения. Так или иначе, но продолжать дело нельзя было. Издательство «Трудовая Артель художников слова» перестало существовать.
Мемуаристы, рассказывая о московском периоде жизни Есенина, только вскользь упоминают Клычкова. И напрасно. Клычков талантливый и своеобразный человек. Он пробовал себя и в поэзии, и в прозе. Начинал он стихами, но вскорости перешел на прозу. Его «Чертухинский балакирь» многими страницами воскрешает язык Лескова. Да и персонажи его большой эпопеи находятся в несомненном родстве с героями Лескова.
Книги имеют свою судьбу. Книги Лескова оказались не ко времени. Стихи его книжки «Дубравна», «В гостях у журавлей» и другие, где героями поэм его излюбленные Лель, Лада, Купавна и прочая старина не вызывают у современных тружеников никаких душевных движений, ибо он никогда этих сказочных героев в жизни не встречал. Все это быльем поросло.
Если Есенин самокритично сказал о себе: «остался в прошлом я одной ногою», то Клычков, несомненно, остался в прошлом обеими ногами.
И этот человек общался с Есениным, как с соратником по борьбе за давно сгнившую старину. Если б не губительное влияние Клычкова, Есенин одолел бы свои тяжелые раздумья гораздо раньше 23-го года.
После распада «Артели» материальное положение Есенина снова ухудшилось. Он временами переживал подлинный голод.
Характерен в этом отношении следующий случай.
Однажды Есенин с Клычковым пришли ко мне на квартиру в «Петровских линиях», где я тогда проживал. Поговорили о том, о сем, и я предложил гостям поужинать. Оба охотно согласились. Я вышел в кухню для некоторых приготовлений. Возвращаюсь, «сервирую» стол и направляюсь к буфету за продуктами. Там хранился у меня, как особенно приятный сюрприз, довольно большой кусок сливочного масла, недавно полученный мною от брата из Тулы. Ищу масло в буфете и не нахожу.
Оборачиваюсь к гостям и смущенно говорю:
— Никак масла не найду…
Оба прыснули со смеху. Есенин признался:
— А мы не выдержали, съели все без остатка.
Я удивился:
— Как съели? Ведь в буфете хлеба не было!
— А мы его без хлеба, ничего — вкусно! — подтверждали оба и долго хохотали, любуясь моим смущенным видом.
Конечно, только буквально голодные люди могут наброситься на масло и съесть его без единого кусочка хлеба.




В ТУЛЕ

Я решил временно увезти Есенина из голодной Москвы. Я уехал с ним в Тулу к моему брату. Продовольственное положение в Туле было более благополучно, чем в Москве, и мы там основательно подкормились. Для Есенина это была пора не только материального довольства, но и душевного покоя и отдыха. Ни один вечер не проходил у нас впустую. Брат, человек музыкальный, был окружен группой культурных людей, и они тепло встретили молодого поэта. Ежевечерне Есенин читал свои стихи. Все написанное им он помнил наизусть. Читал он мастерски. Молодой грудной тембр голоса, выразительная смысловая дикция, даже энергичная, особенная, чисто есенинская жестикуляция придавали поэтическому слову его своеобразную значимость и силу.
Иногда он имитировал Блока и Белого. Блока он читал серьёзно, с уважением. Белого — с издёвкой, утрируя как внешнюю манеру читки Белого, так и содержание его потусторонних мистических «прорицаний».
Часто Есенин пускался в долгие филолого-философские споры с собравшимися, причем, философические его искания были довольно туманного порядка, типа рассуждений об «орнаменте в слове», несколько позднее изложенных им в «Ключах Марии».
Доставляя огромное наслаждение, музыка его речи, душевная взволнованность, напряженность мысли, глубокая убежденность в правоте своих исканий, необычная для того времени тема его откровений. Спорщики в конце концов затихали и сами с интересом вслушивались в густо насыщенную образностью и старорусской песенностью импровизацию на тему об орнаменте в слове и в быту.
Эти вечера надолго остались в памяти гостей нашего дома. В эти дни глубочайшего политического перелома, дни рождения нового мира общественных и духовных ценностей, одухотворенная, идейно насыщенная речь этого синеглазого крестьянского юноши сама казалась явлением того же революционного процесса, вздыбившего всю нашу слишком застоявшуюся землю. И когда Есенин, в подлинном душевном порыве, взволнованно бросал в зал призывы:

Сойди, явись нам, Красный Конь!
Впрягись в земли оглобли!
Нам горьким стало молоко
Под этой ветхой кровлей!

Мы радугу тебе дугой,
Полярный круг на сбрую, —
О, вывези наш шар земной
На колею иную!

глубокая радость охватывала слушателей: вот оно всесильное, чудодейственное слово. Оно родилось, могуче живет, цветет и дышит на устах этого пленительного сына нашей родины — родины воскресшей, родины широко открывшей свои глаза на божий мир, родины только что омывшей свои язвы и раны в собственной горячей крови…

* * *

Днем мы с Есениным шатались по базару. На это уходило время между завтраком и обедом. Есенин с азартом окунался в базарную сутолоку, вмешивался в дела базарных спекулянтов и завсегдатаев рынка.
— Да ты посмотри, мил человек, что за сало! Не сало, а масло! Эх, у нас бы в Москве такое сало!
— Отчего же не купишь, если так расхваливаешь? — спрашивали любопытные.
— А где мне такие «лимоны» достать? — отвечал Есенин к общему удовольствию публики. «Лимонами» тогда на базаре называли миллионы.
За обедом он делился рыночными впечатлениями, тут же дополняя их собственными вымыслами и необычайными подробностями. Все слушали его с удовольствием.
Памятная доска в ТулеВсе нравилось Есенину в этом доме: хозяева, их гости, уютные небольшие комнаты, распорядок дня и ночи. Но в искренний восторг он приходил от одного, будто маловажного обстоятельства. К завтраку, обеду или ужину нас никогда не звали. Приглашение к столу заменяла музыка: сигналом к завтраку служила «марсельеза», к обеду звуки «Тореадор», к ужину — какая-нибудь популярная ария из оперы или оперетты. Есенин уверял, что он только потому и ест с аппетитом, что он сам, как корова, очень отзывчив на «пастушью дудку».
Иногда мы посещали местный театр. Нам подавали заводские, просторные сани-розвальни, и мы вваливались в них 5-6 человек. Есенин, стоя, помогал возчику править. Он оглушительно гикал, свистел и восторженно оглашал улицу криками: «Эй, берегись! Право! Лево!». Игра артистов доставляла ему меньшее удовольствие…
Вернувшись в Москву, он часто рассказывал друзьям о «Тульских неделях», по обыкновению прикрашивая и расцвечивая недавнюю быль.




ПО СОЮЗУ

В 1919 году произошла встреча Есенина с Мариенгофом и возник их литературно-бытовой союз. Мариенгоф романтику в стихе сочетал с трезвым реализмом в быту. Время было еще голодное, и Мариенгоф прежде всего позаботился о материальной базе молодого союза. Для этой цели очень пригодным оказался товарищ Мариенгофа по гимназии Молабух (он же «Почём-соль»). Этот новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно по железным дорогам Союза и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин с Мариенгофом разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут.
Самым заманчивым в те годы был путь Москва-Ташкент. В Ташкенте можно было за бесценок накупить сухих фруктов, орехов, шелковые ткани и прочее.
На обратном пути, у Аральского моря, на насыпи железнодорожного пути высились горы морской соли. Её можно было купить не за бесценок, а просто без всякой оплаты, набирать сколько душе угодно. Соль в Москве и под Москвой ценилась дороже сахара, и молодые друзья после каждой поездки выгружали обильный урожай всяких продуктов и превращали его в Москве в солидную монету.
Заглядывая в дни их приездов к ним на квартиру, в М. Богословском переулке, я неизменно наталкивался там на сугубо деловую обстановку и груду всякой среднеазиатской снеди.
Конечно, рейс по Союзу в поисках хлеба сопровождался и погоней за славой. В больших центрах устраивались литературные выступления, обставленные по всем правилам футуристского церемониала. Нарочито резко и крикливо в аудиторию бросались с театральных подмостков имажинистские лозунги и плакатные строки, предназначенные для обострения отношений с инакомыслящими. Чем шумнее и скандальнее проходили литературные диспуты и поэтические выступления, тем более «популярными» становились имажинисты в борьбе со своим главным врагом — с футуристами. И, конечно, неизменно Есенин покорял аудиторию своей непревзойденной лирикой. Такие шедевры, как «Зеленая прическа», «Не бродить, не мять в кустах багряных», да еще поданные таким мастером чтения, как Есенин, встречали восторженный прием у слушателей.
Многие в то время недоумевали, какая связь между шумной имажинистской внешностью и интимной, весьма сдержанной по природе, есенинской лирикой, такой доходчивой и волнующей. Таким людям Мариенгоф мог бы разъяснить, что реклама — это двигатель торговли и без рекламы стихов в эпоху НЭПа не продать, как бы они ни были хороши. И торговля стихами шла у них, в самом деле, оживленно и бойко.
По пути предприимчивым поэтам удавалось наспех, на скорую руку, пользуясь случайными связями, отпечатать какую-нибудь тощую книжечку стихов и тут же прибыльно ее продать.
Так в Харькове была ими напечатана «Харчевня зорь» — сборник нескольких стихов Есенина, Мариенгофа и Хлебникова*. (* Харьковская типография, боясь ответственности за неплановую трату бумаги, место издания обозначала «Москва».)
Последний, теоретик и основоположник русского футуризма, получил место в сборнике за рекламное стихотворение «Воскресение Есенина, Голгофа Мариенгофа». Стихотворение в целом представляло собой сумбурный набор рифмованных строк психически больного человека, каковым в то время уже, несомненно, являлся Хлебников, но оно нужно было воинствующим имажинистам, как знак их влияния даже в могущественном лагере футуристов.
В чем, собственно, состояла причина обострённых, резко враждебных, отношении между имажинистами и футуристами?
В «Ключах Марии» Есенин говорит: «Футуризм крикливо старается напечатлеть нам имена той нечисти, которая живет за задними углами наших жилищ…».
И далее: «футуризм группировал в своем сердце все отбросы чувств и разума, и этот зловонный букет бросил, как «проходящий в ночи», в наше, с масличной ветвью ноевского голубя, окно искусства».
На мои неоднократные обращения к Есенину за разъяснениями по этому вопросу я получал от него другой, весьма лаконический ответ: «Они меня обкрадывают».
Смысл этих слов заключался в том, что Есенин считал себя хозяином и монополистом образного слова в поэзии.
Футуристы под иной вывеской прибегали, мол, к тому же имажинистскому методу, насыщая его, «для отвода глаз», гиперболо-урбанистским содержанием. Это Есенин считал этико-недопустимым приемом. Никто и ничто не могли его разубедить в этом, созданном его воображением, своеобразном представлении о «литературной собственности», и вражда к футуристам жила в нем до последних его дней. Несколько позднее такая же ярая и столь же малообоснованная вражда вспыхнула у него к товарищу по оружию — Мариенгофу, и так же трудно было убедить его, что он неправ и несправедлив. К критике собственных стихов он прислушивался чутко, хотя внешне старался это не обнаружить. Я, на материале «Радуницы», «Голубеня» и «Инонии» дал анализ творчества Есенина как по линии мотивов его поэзии, так и используемых им изобразительных средств. Доклад свой я прочитал на вечере в «Стойле Пегаса», в присутствии Есенина. Он слушал внимательно и по окончании заявил слушателям: «Много правды сказал обо мне Лёв Осипович*. (* Есенин обращался к Повицкому: «Лив Осипович») Это я должен признать. Я только не согласен с тем, что революционное творчество будто бы нуждается в обновлении законов рифмы и ритма. Я очень люблю мою старую русскую рубашку, мне в ней легко и удобно, — зачем же мне ее менять?». После чтения он подошел ко мне и попросил рукопись. «Мы её скоренько отпечатаем, а у тебя она залежится». Я отдал ему рукопись в присутствии Мариенгофа и …больше не видел ни рукописи, ни книжки. И Есенин, и Мариенгоф уверяли, что она затерялась не то в типографии, не то у них на квартире.
Когда разъезды по Союзу стали затруднительны, друзья-имажинисты стали устраиваться оседло. Для нового житья была подведена солидная материальная база: издательство «имажинисты», книжная лавка на Никитской и кафе «Стойло Пегаса» —на Тверской. Эти предприятия, особенно последнее, давали изрядный доход.

«Стойло Пегаса» наложило очень тяжелый отпечаток на психику и здоровье Есенина. Имея и без того нездоровую наследственность (дед его пил запоем), он теперь получил свободный доступ к вину в собственном кафе. И он стал пить.
Пил он с «друзьями», в которых у него никогда не было недостатка, особенно, когда вино появлялось на столе, пил с первым встречным, если у того в руках была гармошка, «жарил с бандитами спирт» в том же «Стойле Пегаса».
Непростительная вина Мариенгофа, что он ради материального довольства пошел на этот нечистый путь стяжательства и нэповской коммерции и увлек на этот путь и безвольного Есенина. Этот путь вел и привел Есенина на некоторое время к поэтическому декадансу и наложил тяжелый отпечаток на здоровье и психику поэта.
В начале своего возникновения творческий союз Есенина с Мариенгофом был плодотворным для обоих. У них шло здоровое и полезное обоим соревнование. Мариенгоф работал над «Заговором дураков», Есенин засел за «Пугачева». В эту пору им были написаны «Кобыльи корабли», «Сорокоуст», «Пантократор», ряд лирических стихов, как то: «Душа грустит о небесах», «Все живое особой метой», «Не жалею, не зову, не плачу» и др.
На «Пугачева» Есенин возлагал большие надежды. Очень хотелось ему увидеть свое первое драматическое произведение на сцене. За это дело взялся Мейерхольд. Помню читку «Пугачева» перед коллективом театра Мейерхольда. Мейерхольд представил труппе Есенина, сказал несколько слов о пьесе и предложил начать чтение.
Кто-то из артистов спросил:
— Кто из нас прочтет?
Мейерхольд подчеркнуто произнес:
— Читать будет автор.
И когда Есенин по обыкновению ярко, вдохновенно развертывал перед слушателями ткань своего любимого произведения, я уловил выразительный взгляд Мейерхольда, обращенный к сомневавшемуся артисту:
— Ты прочтешь так, как он?
Из попытки Мейерхольда ничего не вышло.
Неудачей с постановкой «Пугачева» Есенин был очень огорчен.



В ХАРЬКОВЕ

Меня друзья давно звали в Харьков — город и без того мне близкий по студенческим годам. Я приехал в Харьков и поселился в семье моих друзей. Конечно, в первые же дни я им прочел все, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро, были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввел в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице. Конечно, девушки настояли на том, чтобы оба гостя поселились у нас, а те, разумеется, были этому очень рады, ибо мест в гостиницах для таких гастролеров в то время не было.
С. Есенин, Л. Повицкий, А. Мариенгоф. Харьков, 1920 г.Пребывание Есенина в нашем доме превратилось в сплошное празднество. Есенин был тогда в расцвете своих творческих сил и душевного здоровья. Помину не было у нас о вине, кутежах и всяких излишествах. Есенин, как в Туле, целые вечера проводил в беседах, спорах, читая свои стихи, шутил и забавлялся от всей души.
Девушки ему поклонялись открыто, счастливые и гордые тем, что под их кровлей живет этот волшебник и маг художественного слова. Есенин из этой группы девушек пленился одной и завязал с ней долгую нежную дружбу. Целомудренные черты её библейски строгого лица, по-видимому, успокаивающе действовали на «чувственную вьюгу», к которой он прислушивался слишком часто, и он держался с ней рыцарски благороден и чист.
Есенин часто оставался дома. Вечером мы выходили во двор, где стоял у конюшни заброшенный тарантас. Мы в нем усаживались тесной семьей, и Есенин занимал нас смешными и трогательными рассказами своих детских лет. Изредка к тарантасу подходил разгуливавший по двору распряженный конь, останавливался и как будто прислушивался к нашей беседе. Есенин с нежностью поглядывал на него.
Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, 16-летняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула: «Сергей Александрович, а вы лысеете!», — и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.
Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам:

По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.

Полевое, степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.

Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звезд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать.

Новый с поля придет поэт,
В новом лес огласится свисте.
По-осеннему сыплет ветр,
По-осеннему шепчут листья.

Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее «нетактичное» восклицание.
Очень заботили Есенина дела издательские. В Москве издаваться становилось все труднее и труднее, и он искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборник стихов, о котором я упомянул выше. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завёртывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время.
Воинствующие имажинисты в своих публичных выступлениях применяли в Харькове обычные свои крикливо-рекламные приемы. Пестрые афиши извещали харьковскую публику, что кроме обычного чтения стихов на вечере в городском театре состоится торжественное объявление поэта Хлебникова «Председателем Земного шара». Это «торжество» представляло жалкое и обидное зрелище. Беспомощного Хлебникова, почти паралитика, имажинисты поворачивали во все стороны, заставляли произносить нелепые «церемониальные фразы», которые тот с трудом повторял, и делали больного человека посмешищем в глазах ничего не понимавшей и так же бессмысленно глядевшей публики.
Один, без Мариенгофа, Есенин иногда делал более интересные вещи. Утром, в один из дней пасхи, мы с ним вдвоем прогуливались по маленькому скверу в центре города, против здания городского театра. Празднично настроенная толпа, весеннее солнце, заливавшее сквер, вызвали у Есенина приподнятое настроение.
— Знаешь что, я буду сейчас читать стихи!
— Это дело! — одобрил я затею.
Он вскочил на скамью и зычным своим голосом, еще не тронутым хрипотой больничной койки, начал импровизированное чтение. Читал он цикл своих антирелигиозных стихов.
Толпа гуляющих плотным кольцом окружила нас и стала сначала с удивлением, а потом с интересом, слушать чтеца. Однако, когда стихи приняли явно кощунственный характер, в толпе заволновались. Послышались враждебные выкрики. Когда он резко, подчеркнуто, бросил в толпу:

Тело, Христово тело
Выбрасываю изо рта!

раздались негодующие крики. Кто-то завопил:
— Бей его, богохульника!
Положение стало угрожающим, тем более, что Есенин с азартом продолжал свое совсем не «пасхальное» чтение.
Неожиданно показались матросы. Они пробились к нам через плотные ряды публики и весело крикнули Есенину:
— Читай, товарищ, читай!
В толпе нашлись сочувствующие и зааплодировали. Враждебные голоса замолкли, только несколько человек, громко ругаясь, ушли со сквера.
Есенин закончил чтение, и мы вместе с матросами, дружески обнявшись, побрели по праздничным улицам города.
Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру.

* * *

Среди старых товарищей по университету я разыскал в Харькове Михаила Степановича Тарасенко.
В 1905 году это был неизменный наш председатель на всех студенческих митингах и сходках в университете. Он был тогда на 5-ом курсе и должен был готовиться к выпускным экзаменам, но вместо этого головой ушел в дела Совета Студенческих Депутатов, председателем которого он был избран единогласно. Студенты искренне любили этого «старого» энтузиаста.
Теперь это был уже солидный по стажу врач, но душой был молод и отзывчив, как прежде. Он уже перешагнул мысленно не только через фазу социализма, но и коммунизма и проповедовал теперь новое учение — высшую форму вселенского общения «космизм». Теория и философия этого нового учения были настолько туманны и путаны, что слушатели на 3-й странице этого «труда» спокойно засыпали и пробуждались только тогда, когда он, закончив чтение, громовым басом вопрошал:
— Ну, что скажете, друзья?
Друзья отвечали веселым смехом, а иногда, чтобы не обидеть «лектора», пробовали дискуссировать с ним, но вскорости, сами так запутывались в просторах космизма, что только безнадежно разводили руками. Михаила Степановича я разыскал в дни приезда Есенина в Харьков. После первых объятий и дружеских восклицаний он взволнованно произнес:
— Знаешь, ведь сюда приехал Сережа!
— Какой Сережа?
— Да Есенин, Сережа Есенин!
— А ты его знаешь, Михаил Степанович?
— Как же не знать Сережу! Я его люблю, как сына, да вот не знаю, где он остановился.
— Сергей Александрович у меня.
— Что?! У тебя? Ах ты разбойник! И ты молчишь! Тащи к себе.
Есенин обрадовался Тарасенко. Он с ним, оказывается, встречался не то у Серафимовича, не то у Гусева-Оренбургского.
Тарасенко горячо заговорил:
— Вот что, Сережа, и ты, Лев Осипович: у меня тут есть добрые люди, врачи. Есть у них супруги, есть и дочки, и, представь себе, почти все медики. Вот у одного из этих врачей мы соберемся. Будет, конечно, горилка, будет и ладная закуска. За столом послушаем тебя, Сережа, твоего приятеля Мариенгофа и, может быть, Лев Осипович нам что-нибудь скажет. Ну, а я Вам почитаю свой «космизм». Очень хочу, Сережа, твое мнение услышать о моем учении.
Мы дали свое согласие.
В назначенный день поздно вечером мы отправились по указанному нам адресу. Нас встретили градом упреков за опоздание и предложили «догонять» пирующих. Стол был сервирован на славу, вина было вдоволь, хозяева-врачи блеснули и пирогами и всякими другими, для москвичей особенно аппетитными, домашними яствами. Мы сели «догонять».
Два-три раза Есенин, по настойчивому требованию гостей, читал стихи. Подогретые вином, а теперь не менее хмельной брагой есенинского слова, гости вскакивали с места, бросались к чтецу и целовали его так, как умеют только добрые украинцы.
Михаил Тарасенко вскакивал из-за стола, хватался руками за голову и, взволнованно шагая по комнате, громким шепотом повторял:
— И я кого-нибудь зарежу под осенний свист!
Мы пили, пели, славили Шевченко и Пушкина, гордились нашей Родиной, вспоминали её великого печальника Некрасова.
Прошло часа три. Я, сидя между двумя молодыми женщинами, спокойно «догонял» пьющих. Соседки мои, казалось, пили не меньше моего. Случайно подняв глаза на висевший против меня портрет на стене, я заметил, что лицо на портрете двоится у меня в глазах. Я понял, что перешагнул через мою обычную алкогольную норму. Потихоньку, под шумок пирующих, я поднялся и побрел по комнатам просторной квартиры.
Шатаясь, я добрел до спальни хозяев. Здесь я без чувств повалился на постель.
Почти в одно и то же время поднялся и Есенин из-за стола, также побрел по комнатам, ища тихого пристанища, попал в спальню и повалился на другую кровать.
Очнулся я от шума голосов, женский голос громко повторял:
— Вы ведь труп, что же Вы целуете мне руки!
Есенин полулежа, целовал руку хозяйке, которая его спасала не то нашатырём, не то одеколоном.
Когда заметили наше отсутствие за столом, пошли нас искать и нашли нас обоих в спальне без чувств. Нам оказали «скорую медицинскую помощь», благо во врачах недостатка не было, мы полежали спокойно полчаса и вернулись в столовую. Однако, «догонять» пирующих мы уже не стали: врачей-украинцев не догонишь…
Мариенгоф почему-то пострадал меньше нашего.

* * *

Недавно я встретил на Красной Пресне Тарасенко. Это седой, сгорбленный годами и жизнью, человек. Мы обнялись.
— К кому ты здесь ходил, Михаил Степанович?
— К Сереже. Я часто у него бываю, он тут на Ваганьковском. Посижу около него, подумаю о прошлом и мне легче, светлее становится на душе. Ведь это сын мой, роднее сына…
И слезы, крупные слезы засветились в глазах старика. Сколько горячих слез пролито на нашей родной земле по этом, недолго побывшем с нами, чудесном госте…




* * *

Годом позже я очутился в Таганроге и снова увиделся с Есениным и Мариенгофом. Они ехали на Кавказ в салон-вагоне Молабуха (он же «почём-соль») и остановились на несколько дней в Ростове и Таганроге. Есенин имел усталый вид, и вечер поэтов прошел без обычного шума и треска. По-видимому, на путешественников сильно подействовала их неудача в Новочеркасске. Там местная газета встретила их враждебной заметкой, и вечер имажинистов был запрещен. Они стали вести себя тише и осторожнее.
С дороги Есенин два раза писал девушке, с которой он завязал нежную дружбу в Харькове. Эти письма, в особенности второе, говорят о весьма тяжелых душевных потрясениях, испытанных поэтом в первые годы гражданской войны.
«Милая, милая Женя! Сердечно Вам благодарен за письмо, которое меня очень тронуло. Мне казалось, что этот маленький харьковский эпизод уже вылетел из Вашей головы.
В Москве я сейчас крайне чувствую себя одиноко. Мариенгоф, по приезде моем из Рязани, уехал в Пензу и пока еще не возвратился. Приглашают меня ехать в Ташкент, чтобы отдохнуть хоть немного, да не знаю, как выберусь. Ведь я куда, куда только не собирался и с Вами даже уславливался встретиться в Крыму… Дело в том, как я справлюсь с моим издательством. Я думал — уже все кончил с ним, но вдруг пришлось печатать спешно еще пять книг. На это нужно время, и вот я осужден бродить пока здесь по московским нудным бульварам — из типографии в типографию и опять в типографию.
Дома мне, несмотря на то, что я не был там 3 года, очень не понравилось — причин очень много.
Ну, как Вы живете? Что делаете? Сидите ли с Фридой* (* подруга Жени, позднее жена Повицкого) на тарантасе и с кем? Фриде мой нижайший, нижайший поклон. Мы часто вас всех вспоминаем с Сахаровым** (** московский приятель Есенина), когда бродим ночами по нашим пустынным переулкам. Он даже собирается писать Лизе.
Конечно, всего что хотелось бы сказать Вам, не скажешь в письме. Милая Женя! Все-таки лучше, когда видишь человека, лучше говорить с ним устами, глазами и вообще всем существом, чем выводить эти ограничивающие буквы. Желаю Вам всего, всего хорошего, вырасти большой, выйти замуж и всего, всего чего Вы хотите.
8/VI-20 года. С.Есенин».

Издательство, упоминаемое в письме — это издательство «Имажинисты». В нем печатались книжки Есенина, Мариенгофа и других членов этой литературной группы.
Есенин и Мариенгоф были хозяевами этого издательства, и, когда один из них уезжал, другой обязан был оставаться, чтобы следить за скорейшим изданием сданных в типографию рукописей. На эту скучную возню и жалуется Есенин в этом письме.
«По приезде моем из Рязани…» Под Рязанью Есенин разумеет не город Рязань, а родное село Константиново Рязанского уезда Рязанской губернии, куда он заехал ненадолго летом 1920 года.
Тяжелые впечатления, вынесенные им из посещения бедного родительского дома, отражены позднее в его стихотворении «Возвращение на родину».
«Милая, милая Женя! Ради бога не подумайте, что мне что-нибудь от Вас нужно. Я сам не знаю, почему это я стал вдруг Вам учащенно напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдет и эта.
Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но все это только ускорение или выпукление. По намекам это известно все гораздо раньше и богаче. Трогает меня в этом только грусть за уходящее милое родное звериное и незыблемая сила мертвого, механического.
Вот Вам наглядный случай из этого. Ехали мы от Тихорецкой па Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно, и что же? Видим, за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребенок. Так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его.
Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого, и этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка — тягательством живой силы с железной.
Простите, милая, еще раз за то, что беспокою Вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если отстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают.
Вы — плавающая и идущая, Женя! Поэтому-то меня и тянет со словами к Вам.
Растите такой, какой я Вас видел и слышал, слушайтесь Фриду, и благо Вам будет, ибо в Фриде доброе живет сознательно, поэтому она такая милая и такая хорошая будет даже в чем-нибудь дурном.
Люб. Вас С.Есенин».
Второе письмо относится к концу лета 1920 года.
Характерна и знаменательна в этом письме мысль о вредности для него путешествий: «Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар…» Известно, что из «кругосветного» путешествия с танцовщицей Дункан Есенин вернулся на родину в раздраженном и подавленном состоянии. Он, по-видимому, тогда убедился в том, что он раньше только предчувствовал — как «на этой планете тесно и скучно…
Эпизод с жеребенком, пытавшимся обогнать поезд, использован Есениным в поэме «Сорокоуст»:

Милый, милый, смешной дуралей!
Ну куда он, куда он гонится!
Разве не знает он, что живых коней
Обогнала стальная конница?

С дороги Есенин прислал мне большое письмо (оно хранится в институте мировой литературы им. Горького). Там были и перевернутые головой вниз строки и измененная до неузнаваемости прозаическая речь. Шуточным это письмо назвать нельзя, это была словесная клоунада, лишенная обычного житейского смысла. Но в этом хаосе наполовину обрубленных фраз и слов я вдруг натыкаюсь на совершенно ясную строку: «Жить не могу! Хочу застрелиться…»
Душевное равновесие Есенина уже тогда было нарушено и отсюда — под прикрытием шутки — такие фразы, как «больно между прочим уж чижало, думаю кончать»…
Внешне дурашливый вид письма — одна из тех масок («хулиган», «вор», «конокрад») без которых Есенин — этот целомудреннейший и чистейший сердцем поэт и человек наших дней — не позволял себе показаться на людях.
Вот письмо Сергея Есенина Льву Повицкому:

«Милый Лев Осипович!
Как Вы поживаете?
Али мы Вам Гали / Али энтакая / на семой версте мотали / переэнтакая / кому повем печаль мою / сколько раз я зарекался по этой улице ходить / я живу ничаво / Больно между прочим / уж чижало / думаю кончать / В этой низенькой светелке тучи пряли кавардак / жить не могу! / хочу застрелица лица — завстре / из револьвера / убежал на улицу / улицу на. /
Так прыгает по коричневой скрипке вдруг лопнувшая струна.
Гостин. Европа. 66. С. ЕСЕНИН»

Письмо С. Есенина Л. Повицкому

Примечание составителя: на второй странице этого письма по вертикали слева читается фраза — «скоро я буду в Туле». Орфография и пунктуация автора.

Сохранилось и другое письмо Есенина ко Льву Повицкому:

«Мечтам и годам нет возврата,
Не обновлю души моей.

Новое стих. С. Есенина

Да простит меня благородный синьор за мое неблагородное свинство.
Дело, конечно, обстоит серьезней вины, но Вы сами знаете, что предисловие…
Ах уж эти мне предисловия. Меньшов изводит меня ими часа по крайней мере по три.
Итак, Дорогой Лев Осипович, кланяюсь Вам и желаю всего хорошего. В собственности, что это такое кланяюсь? Знаете ли Вы милостивый государь что оно значит? Да, да, я знаю что Вы этого не знаете и потому спрашиваю Вас чтобы иметь возможность пояснить его всему миру.
Кланяюсь родились в далеких песках ассирийских равнин.
Зима у нас в этот год стоит довольно лютая. Я, собственно, ей ничего не сказал, а она пошла и давай меня.
Если бы Вы умели слушать внимательней, я разсказал бы всю историю Вам подробно. Ах никто, никто не знает и до сих пор отчего поет петух в полночь.
Сарра спала под телегою. Утомилась долго бегая Моя ворохи пеленок Слышит кто то как цыпленок Тонко жалобно пищит Пить! Пить — Прислонивши локоток Видит в небе без порток Скачет, пляшет мил дружок.
Аминь Сергей Есенин»
(1919 г.)

Письмо С. Есенина Л. Повицкому

Примечание составителя: орфография и пунктуация автора.

Откуда эта страшная угроза, угроза насильственной смерти, нависшая над душой поэта? Начиная с 1915 года, с первых же лет зрелой творческой работы у Есенина не сходит с уст мотив угрожающей ему смерти — и насильственной и добровольной.

1915 год

Я хотел бы в мутном дыме
Той звездой поджечь леса
И погинуть вместе с ними,
Как зарница в небеса».
………………………….
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
………………………….
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.

1918 год

Слезу обронит месяц
На мой завялый труп.

1919 год

Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой 12-ый час.
…………………….
С земли на незримую сушу
Отчалить и мне суждено.
Я сам положу мою душу
На это горящее дно.

1921 год

Здравствуй ты, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу.

1922 год

На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.

1923 год

Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца.
…………………..
Одержимый тяжелой падучей,
Я душой стал, как желтый скелет…
…………………..
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда.
(Больница на Полянке)
…………………...
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать…
…………………………
Захочешь лечь,
Но видишь не постель,
А узкий гроб
И что тебя хоронят.
……………………….
Протяжный ветер рыдает,
Как будто чуя
Близость похорон.
……………………..
Себя усопшего
В гробу я вижу,
Под аллилуйные
Стенания дьячка.
………………………
А если я помру!
Ты слышишь, дедушка,
Помру я!
………………………
Видно, смерть мою почуял
Тот, кто вьется в вышине!
………………………
Я знаю, знаю. Скоро, скоро
Ни по моей, ни чьей вине
Под низким, траурным забором
Лежать придется также мне.
………………………
Я видел вас и видел землю
И эту гробовую дрожь,
Как ласку новую приемлю...
……………………….
Потому хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
……………………….
Но болен я… Мне жаль тебя —
Останешься одна…
(Из письма сестре Кате)
………………………
Друг мой, друг мой,
Я очень, очень болен.

Беспросветным отчаянием пронизаны все стихи из цикла «Москва кабацкая». Это не стихи забулдыги-пьяницы, прославляющие вино и женщин, — это стихи о глубоком, трагическом одиночестве человека, оторванного от родной почвы — от деревни, не нашедшего себя в чужой, городской среде, потерявшего веру в христианского Бога, не заменившего эту потерю верой в нового человека, в строителя социализма, созидателя вселенского счастья на земле.
Да, Есенин был болен, тяжело болен. Он свою болезнь называл «падучей», как, по-видимому, в народе называли подобную болезнь, но эта была другая болезнь, еще более тяжелая, неизлечимая. Вот медицинское заключение двух крупнейших врачей 20-х годов советской эры — наркомздрава Семашко и психиатра Ганнушкина:
«Есенин болен болезнью типа шизофрении, с манией преследования и с попытками к самоубийству». Это заключение врачи дали после наблюдения за ним в психиатрической больнице на Полянке, где Есенина лечили после его первой попытки к самоубийству, в 1923 году. Этот документ хранится в Государственном Литературном Архиве.

Известно, что после смерти Есенина его недоброжелатели (а их было тогда немало) пытались придать акту его самоубийства политическую окраску. Пора, давно пора положить конец всяким домыслам на эту тему!
Сестра Есенина Екатерина Александровна вспоминает:
«Брат мой в юности болел нервной болезнью типа шизофрении. Мрачное, подавленное настроение, фанатическое увлечение образом Иисуса, разговоры о своем мессианстве, нашедшие свое отражение и в стихах («Так говорит по библии пророк Есенин Сергей»). Он убеждал себя и говорил другим, что ему, как Иисусу, суждено умереть 30-ти лет, совершив предварительно предназначенную ему миссию*. (* Из беседы Екатерины Александровны с Маргаритой Исаковной Лифшиц.)

В Ленинграде накануне смерти, он боролся с тягой к самоубийству, пытаясь поздно ночью спастись у соседей по гостинице — у Устиновых, с которыми он был очень дружен, но те, не поняв его душевного состояния, не пустили его к себе в номер…
Есенин был душевно болен (так же, как талантливый писатель восьмидесятых годов Гаршин), и потому все поэтические высказывания его подобного патологического порядка надо трактовать не как явления литературного, а тем более идеологического характера, но как материалы исключительно душевно-болезненного состояния. Об этом надо сказать вполне отчетливо, чтобы не впасть в грубую методологическую ошибку.




СНОВА В МОСКВЕ

Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.
Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:
— Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! Он директор самого большого в России пивоваренного завода.
Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:
— Bier очень хорошо! Очень хорошо!..
Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка — все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность…
Когда она ушла, я зло проговорил:
— Недурно ты устроился, Сергей Александрович…
Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:
— Завтра уезжаю отсюда.
— Куда уезжаешь? — не понял я.
— К себе на Богословский.
— А Дункан?
— Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.
И, действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою, более чем скромную, комнату в доме № 3 по Богословскому переулку.
Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:
— Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
— Вы Есенин? — обратился он ко мне, — Мне сказали, что это Вы. Как я рад Вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с Вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь; вот до чего довели нас большевики.
Я нежно поглядел на него и ответил:
— Ах, какая грусть! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась! Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе смотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть.
— Да, я скандалил, — говорил он мне однажды, — мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешен в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения — это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан.
Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.
В «Известиях», в № 192 за 1923 год Есенин окрестил эту страну доллара и бизнеса «Железным Миргородом», как символ убогого бескультурья и духовного застоя. В своём беспощадном обличении пустоты и гнилости американского частнособственнического мира Есенин полностью стал на позиции Горького и Маяковского. Это показывает, несомненно, что Есенин идейно окреп в своих скитаниях за границей, что перед нами человек, много и глубоко продумавший основные вопросы общественной и личной морали. В этом читатель впоследствии убедится по стихам 1924-1925 гг., однако, по возвращении из-за границы в 1923 году Есенин ни по своему образу жизни, ни по своим стихам этого духовного возрождения еще не обнаружил. Есенин еще некоторое время пребывал в плену пессимистических, нигилистических чувств и переживаний.
Из-за границы Есенин вернулся раздраженный и злой. Участились его скандальные выходки в ресторанах и пивных Москвы.
У секретаря Красно-Пресненского Нарсуда Владимира Николаевича Полянского накопилось 5 дел, возбужденных против Есенина за более чем «шумное» поведение в общественных местах. Органы правосудия щадили Есенина и не предавали судебной огласке его похождения. Чудесный наш Всероссийский староста Михаил Иванович Калинин неоднократно выручал поэта из беды.
Характерен в этом отношении его собственный рассказ.
По его словам один из руководителей Советской власти вызвал его к себе и повел с ним дружеский разговор:
«— Вы, Сергей Александрович, видимо, чем-то недовольны. Это заметно по Вашим стихам и по Вашему поведению.
— Вы совершенно правы, и я имею к тому основания.
— Какие?
— Нам, крестьянским поэтам и писателям, не дают возможности работать. У нас нет ни журнала, ни издательства. Нам только и остается буянить в стихах и в пивных.
— Если это причина Вашего недовольства, то мы эту причину устраним. Мы даем Вам журнал. Соберите крестьянских поэтов и прозаиков и составьте редакционную коллегию. Деньги на журнал мы отпустим Вам лично. Вы и будете отчитываться перед нами. Согласны?
— Я подумаю.
Я подумал и отказался. Пойми, Лёв Осипович, что будет: кого я позову в журнал? — Ту же братию, что была в нашем издательстве. Да они же за полгода растащат все деньги, как в нашей Артели. Они растащат, а я буду в ответе. Нет, я не хочу позорить свое имя в глазах Советской власти. И я не принял предложения…»
Шумный период его жизни продолжался. То и дело можно было слышать рассказы об озорных выходках Есенина в пивных ресторанах Москвы. Его снова окружили друзья-приятели, поэты из «крестьянского» лагеря, и всячески разжигали в нем оппозиционное отношение к официальному курсу в литературе. Советская общественность вынуждена была на это реагировать. В Доме печати организован был общественный суд над Есениным. Этот суд не так встревожил Есенина, как его пьяную братву. Они ходили по Москве и вербовали свидетелей защиты. Отчасти они боялись, что Есенин покается и выдаст их с головой. На суд они явились гурьбой и всячески поддерживали в Есенине дух бодрый.
Я виделся с Есениным на суде. При всей его самоуверенности и внешне спокойному виду обстановка суда сильно его встревожила. Из нескольких фраз, которыми он со мной обменялся, я понял, что он ожидает сурового приговора. Тяжело было видеть светлого, беспечного, ласкового Есенина в состоянии тревоги и опасений. Я мог посоветовать ему только одно: не вызывать лишнего раздражения и неприязни своим поведением здесь на суде.
Он сравнительно спокойно отвечал на вопросы суда и обвинения, но все же временами срывался с тона:
— Почему я пью? Не я один пью. Мой обвинитель, товарищ Сосновский, я знаю, тоже не дурак выпить. Есть только разница между тем, как он пьет, и как пью я. Я пью затем, чтобы, опьянев, легче найти в себе то, чего я в трезвом состоянии еще не в силе отыскать, а товарищу Сосновскому пить для этого незачем: он все равно в себе ничего не найдет…
На суде одним из свидетелей со стороны обвинения выступила путешествующая по Советскому Союзу американка. Ломаным русским языком она рассказывала, как «господин Есенин» устроил большой «скандаль» в Чикаго, в театре, как он мешал зрителям смотреть и слушать пьесу.
— Это очень нехорошо, — обратилась она к Есенину.
— Больше ничего не можете сказать? — спросил ее Есенин.
— Больше ничего.
— Граждане судьи, — обратился Есенин к суду, — эта свидетельница скрыла от суда, что я в Чикаго устроил еще один большой «скандаль» в ресторане гостиницы, где я проживал. Показания её, таким образом, неполны и неточны…
Публика на суде невольно разразилась смехом.
Приговор суда — общественное порицание — все же на него подействовал. Он стал сдержаннее. Но «слава» о нем в милицейских кругах настолько уже упрочилась, что иногда вполне приличное его поведение вызывало у милиции и у ресторанной администрации раздражение и тревогу.
Мы вошли с ним в общий зал ресторана «Прага». Его появление вызвало движение в зале. К нам стали подходить и здороваться с поэтом. Его попросили что-нибудь прочесть. Он не отказался. Вот и «нарушение общественного порядка». Подбегает встревоженный администратор и умоляет Есенина «соблюдать тишину». Но публика требует стихов. Вот уже и скандал!
На этот раз все прошло сравнительно гладко. Есенин попросил своих почитателей вернуться на свои места. Но минут через пять новый инцидент. В зале между столиками начались танцы. Есенин поднимается, подходит к столу, за которым сидели двое молодых людей с дамами. Он кланяется и приглашает на модный танец не даму, а …молодого человека. Тот, польщенный и обрадованный, поднимается. Есенин обнимает свою «даму» и изящно ведет с ней страстный танец. Публика в восхищении аплодирует. А к нам опять бежит встревоженный администратор и в волнении говорит:
— Смотрите, смотрите, что он делает! А ведь он дал слово вести себя прилично...
— В чем здесь неприличие?
— А как же, он пригласил не даму, а мужчину — это ведь вызов, это он нарочно!
Ну, где же, где же понять администратору ресторана «Прага», что «Без этих чудачеств / Я прожить на земле не могу…
»

* * *

В эти годы поэт впервые заговорил о любви. Это знаменательно. Начав осознанно и вдумчиво писать с 1910 года (фактически он начал ранее), Есенин на протяжении 10 лет избегает любовной темы, составляя в этом отношении редкое исключение в нашем отечественном парнасском мире.
Есенин в эти десять лет настолько был полон проникновенных дум и чаяний, сначала глубоко религиозно, а затем бурно политического содержания, что вопросы любви не находили в его душе места. Один раз он позволил себе коснуться любимой девушки потаенной мыслью, осторожным словом, и целомудреннее, нежнее есенинского слова трудно найти в нашей родной поэзии. Это одна строка — «И та, чье имя берегу...» Мы так и не узнали имени этой девушки…
Невольно вспоминаешь такое же тщательно скрываемое имя любимой девушки у Лермонтова. Ираклий Андронников, артист и писатель, не расстающийся в последние годы с мыслями о любимом Лермонтове, потратил немало времени и усилий, чтобы расшифровать три начальные буквы имени, отчества и фамилии девушки, овладевшей надолго сердцем Лермонтова. Андронникову это, в конце концов, удалось. Но он имел хоть какую-то нить — инициалы, а мы и этого не имеем.
Можно высказывать только предположения. Мне лично кажется, что имя этой девушки — Анна…

* * *

Есенин при жизни пользовался общей любовью и вниманием. Его имя, его стихи, его излучавшее свет лицо влекли к нему сердца неудержимо. При Есенине люди забывали свои житейские дела, выходили из обыденного круга интересов и забот. Ощущение праздника, большого светлого праздника, охватывало душу всякого, кто приближался к поэту. В глазах Есенина, в его мягкой, ласкающей улыбке, в певучем его голосе было обаяние непреодолимое. То, что он говорил, было всегда жгуче интересно. Интересно не новизной идей, не остроумием речи, а той задушевностью общения с людьми, той искренностью и честностью сердечной исповеди, которыми было наполнено его слово. Он никогда не позировал, никогда не изменял самому себе. Эта прямота, эта искренность покоряли всех. Его друзьями были люди самых различных политических оттенков, различного душевного склада. И всем он был дорог и близок.
Многие думают, что к Есенину тянулись из-за вина, которое часто появлялось в его присутствии. Это совершенно неверно. Я наблюдал Есенина в годы, когда он еще не пил, между тем его общение было так же дорого и ценно всем окружавшим его. Конечно, в последние годы его часто окружала ватага проходимцев, падких на его вино, но не о них идет речь.
Характерно, как лучшая иллюстрация, выступление на общественном суде в Доме печати покойного писателя Андрея Соболя. Он выступал на суде свидетелем со стороны защиты. Касаясь обвинения Есенина в антисемитизме (а формальные основания для этого обвинения у суда были), Соболь сказал:
— Я еврей. Антисемита я чую за три версты. Есенин, с которым я дружу и близок, для меня родной брат. В душе Есенина нет чувства вражды и ненависти ни к одному народу.
И в самом деле, на Кавказе, где его окружали — в Баку тюрки, в Тифлисе — грузины, в Батуме — аджарцы, — Есенин со всеми говорил на одном и том же языке сердечности и любви. И у всех он вызывал такое же ответное чувство. С какой радостью он сообщал близким, что такое-то стихотворение его переведено на чужой язык. Уже тогда многие его стихи были переведены на французский, немецкий, английский, японский, польский и еврейский языки. Его строки: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт» стали реальностью. Есенина уже знали и горячо полюбили как у нас на родине, так и в соседних славянских странах. Я не могу забыть комичного эпизода, связанного с переводом одного его стихотворения на еврейский язык.
Это было в Москве. Однажды он подает мне вырезку из газетного листа и просит прочесть вслух напечатанное там стихотворение. Вырезка оказалась из еврейской газеты, издающейся в Америке, с переводом его стихотворения. Я прочел ему перевод.
Он пришел в неистовый восторг:
— Как хорошо! Главное — как все понятно! «Понятным» оказалось стихотворение потому, что в нем древнееврейская фраза — «Эйли, эйли, лима савахфани!» осталась в переводе такой же, как в подлиннике. Есенин целый день бегал по Москве с газетной вырезкой и показывал ее своим друзьям.
Забежал он и к Эмилю Кроткому*. (* Юморист, в дальнейшем работавший в журнале «Крокодил»).
Эмиль Кроткий, которого всегда подмывало на шуточные проделки, не мог оставить этот случай без «профессионального» использования. Он составил письмо к Есенину от имени какой-то, изобретенной им, еврейской духовной секты с замысловатым названием. В этом письме духовный вождь секты сообщал Есенину, что, ознакомившись с переводами его стихов на еврейский язык, он пришел к заключению о полном духовном родстве Есенина с еврейским народом. Чтобы окончательно закрепить это родство духа, остается только совершить один, обязательный для каждого правоверного еврея, акт — акт обрезания.
Вождь секты в письме извещает Есенина, что этот акт будет над ним совершен в будущую пятницу в 12 часов дня на его квартире, куда к этому часу приедут доверенные люди секты со специалистом-резником. Письмо заканчивалось поздравлением Есенина по случаю будущего совершения над ним акта божьей благости и милости.
Письмо было подкреплено подписями и «печатью», искусно вырезанной на жженной пробке.
Письмо было получено Есениным по почте и произвело на него потрясающее впечатление. Он поверил в его подлинность и… пал духом. Мариенгоф был посвящен нами в эту затею, и он нам сообщал о душевных переживаниях нашей жертвы. Чем ближе к пятнице, тем все больше у Есенина омрачалось настроение. Накануне рокового дня он заявил Мариенгофу, что завтра уезжает с утра на целый день. Причину отъезда он не пожелал объяснить. Мариенгоф не выдержал и выдал Эмиля Кроткого с головой.
Утром они оба пришли к Эмилю и мы от души посмеялись.
Есенин смеялся не меньше нашего.



НА КАВКАЗЕ

Весной 1924 года я приехал на Кавказ и поселился в Батуме, где начал работать фельетонистом в местной газете «Трудовой Батум».
Я был в курсе передвижений Сергея Есенина по Кавказу и ждал его прибытия в Батум. В Москве у нас были общие друзья, и от них я узнавал о нем. Есенин сначала побывал в Баку и Тифлисе, где задержался до глубокой осени.
Всюду поэты сердечно принимали его. Это нашло отражение в стихах Есенина «На Кавказе», «Поэтам Грузии».
В Баку тюркская студентка музыкальной школы переложила на музыку некоторые его «Персидские мотивы». Позднее, в 1926 г. я в Баку с ней познакомился. Она мне спела несколько песен. Они были очень хороши. Грустный, я ей сказал:
— Как жаль, что Есенин не слышал Ваших песен. Ведь это первые стихи его, переложенные на музыку.
Она улыбнулась:
— Я ему пела их, когда он был у нас в 24-м году.
В Баку у него завязалась большая дружба с Чагиным, редактировавшим тогда «Бакинский рабочий». О товарище Чагине он мне говорил часто в теплых выражениях, обычных для него, когда речь шла о близких ему людях: «Он мне друг», «Чагин меня помнит», «Я напишу Чагину»…

Прощай, Баку!
Прощай как песнь простая!
В последний раз я друга обниму…
Чтоб голова его, как роза золотая,
Кивала нежно мне в сиреневом дыму.

Как-то раз наступила у Есенина пора безденежья, между тем ему срочно понадобилась сумма в сто рублей. Это была для того времени порядочная сумма. Мы думали-гадали, где добыть денег, как вдруг Есенин воскликнул:
— Я протелеграфирую Чагину.
И он мне прочел тут же составленную телеграмму: «Вышлите срочно сто высылаю стихотворение «Ленин».
Дня через два деньги были получены. Я напомнил Есенину сданном им Чагину обещании.
— Сегодня напишу и вышлю.
И, в самом деле, вечером он мне прочел стихотворение. Я очень был огорчен: стихотворение сырое, недоработанное, с явной печатью торопливости. Такое стихотворение печатать нельзя. Я осторожно посоветовал ему:
— А ты не спеши, дай ему полежать, может быть, найдешь еще другие слова о Ленине.
Он понял, что стихотворение мной не одобрено, но, не показывая вида, деловито ответил:
— Нельзя, надо, чтобы стихотворение попало в газету к траурным дням.
Стихотворение было послано. Настали траурные дни. Получен был в Батуме номер «Бакинского рабочего». Я развернул газету и с удовлетворением убедился, что стихотворения нет. И в следующем номере стихотворения не оказалось. Есенин был озадачен: пожалуй, это был первый случай подобного рода в его литературной практике советского времени.
В Москве, в 60-х годах я, при встрече с Чагиным, спросил его, помнил ли он, что «забраковал» стихотворение «Ленин».
Чагин улыбнулся:
— Грех на моей душе. В таком виде стихотворение нельзя было печатать. К Есенину у нас требования были очень высокие.

* * *

Еще в начале октября 1924 года я написал Есенину — приглашал приехать в Батум. Об этом он сообщил из Тифлиса Галине Бениславской: «Из Батума получил приглашение от Повицкого. После Персии заеду». В Персию попасть ему не удалось, а в Батум он приехал в начале декабря.
Приезд Сергея Есенина я отметил в «Трудовом Батуме» 9 декабря статьей о его творчестве. Он ответил мне стихотворением «Льву Повицкому», напечатанным в той же газете 13 декабря. Оно бросает свет на душевное состояние поэта в 1924-1925 гг.

* * *

Есенин, по приезде в Батум, остановился в местной гостинице. Через несколько дней я заехал за ним, чтобы перевезти его к себе. Я жил недалеко от моря, в небольшом домике, окруженном зеленью и фруктовым садом.
Шумная жизнь вечно праздничного Тифлиса, отголоски которой привезли «провожатые» Есенина — Вержбицкий и Соколов, — была уже не по душе ему. Он готовился к серьезной работе и Батум дал ему такую возможность. Это видно из его деловой переписки с Галиной Бениславской, которая была все последние годы жизни Есенина как бы его «личным секретарем».
В первом же письме из Батума Есенин передал Галине Бениславской привет от меня. С нею я виделся в Москве один-два раза, но уже заочно числился в ее друзьях, и Есенин аккуратно передавал ей мои приветы. Ему понравился покой и неприхотливый уют моего жилища, и он пожертвовал ради него удобствами комфортабельного номера в гостинице. Он вынес свои чемоданы из номера и мы собрались уже выйти, как вдруг на нас с фомкой руганью накинулся заведующий гостиницей — старик-армянин:
— Не пущу чемоданы, заплати деньги!
— Я Вам объяснил, — ответил Есенин, — деньги я получу через 2-3 дня, тогда и заплачу!
— Ничего не знаю! Плати деньги! — кричал на всю гостиницу рассвирепевший старик.
Есенин тоже повысил голос:
— Я Есенин! Понимаешь или нет? Я сказал — заплачу, значит заплачу.
На шум вышел из соседнего номера какой-то гражданин. Постоял с минуту, слушая шумную перебранку, и подошел к старику заведующему:
— Сколько Есенин вам должен? Тот назвал сумму.
— Получите! — И неизвестный отсчитал старику деньги. Старик в изумлении только глаза вытаращил.
Есенин поблагодарил неизвестного и попросил у него адрес, по которому можно вернуть деньги. Тот ответил:
— Мне денег не нужно. Я — редактор армянской газеты в Ереване. Пришлите нам в адрес газеты стихотворение — и мы будем в расчете.
Есенин пообещал и сердечно попрощался с неожиданным спасителем. Думается, что, в связи с участием последнего, Есенин через несколько дней после переселения в мою квартиру, писал Чагину: «Я должен быть в Сухуми и Ереване». Обе предполагаемые поездки не состоялись.
Случаи, подобные происшедшему в гостинице, бывали часто в жизни Есенина, особенно в Москве. При мне однажды в «Праге» у Есенина не хватило пятидесяти рублей на уплату по счету. И сейчас же из-за соседнего столика поднялся совершенно незнакомый нам гражданин и вручил эту сумму Есенину.
Стоило ему при каких-нибудь затруднительных обстоятельствах назвать себя — «Я Есенин», как сейчас же кем-нибудь из публики оказывалась ему необходимая помощь. Кстати, эту гордость именем Есенина он отмечал и у своей маленькой Танюши — дочери, воспитывавшейся в семье Зинаиды Николаевны Райх. Он мне однажды с довольной улыбкой сказал:
— Знаешь, когда мою Танюшу спрашивают, как ее фамилия, она отвечает: «Не кто-нибудь, а Есенина!»

* * *

1924 год явился переломным годом в жизни и творчестве Есенина. Пусть некоторые стихи этого года еще овеяны и грустью, и тяжелым раздумьем о прошлом, о пережитом, но и они говорят уже о том, что поэт вырвался из душевного мрака предыдущих двух лет. Одновременно эти стихи говорят о зрелом мастерстве поэта, о преодолении прежнего имажинистского формализма, прежнего нагромождений вычурной «образности, заслонявшей порой живую мысль и живое чувство поэта. В этом году им написаны стихи «Пушкину», «Мы теперь уходим понемногу», «Отговорила роща золотая», «Сукин сын», «Этой грусти теперь не рассыпать», «Низкий дом с голубыми ставнями», «Возвращение на родину», «Русь советская» с ее незабываемыми заключительными строками:

Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».

Изумительная по предельной искренности «Русь уходящая», где рядом с наивно-детской «обидой» на власть Советскую — тут же и благодарность за пережитые редкие мгновения. Вспомним эти строки:

Советскую я власть виню,
И потому я на нее в обиде,
Что юность светлую мою
В борьбе других я не увидел.
Что видел я?
Я видел только бой
Да вместо песен
Слышал канонаду,
Не потому ли с желтой головой
Я по планете бегал до упаду.
Но все ж я счастлив, В сонме бурь
Неповторимые я вынес впечатленья,
Вихрь нарядил мою судьбу
В золототканое цветенье…

«Стансы», посвященные нефтеносному Баку, где поэт читал свои стихи незабвенному Сергею Мироновичу Кирову, где П. И. Чагин водил поэта по нефтепромыслам и убеждал его:

Смотри, — он говорит, —
Не лучше ли церквей
Вот эти вышки
Черных нефть-фонтанов.
Довольно с нас мистических туманов,
Воспой поэт,
Что крепче и живей.

И поэт серьезно заключает:

Я полон дум об индустрийной мощи,
Я слышу голос человечьих сил!

В этом цикле стихотворений выделяется поэма «Гуляй-поле», где поэтом дан пленительный образ Ленина:

Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму какою силой
Сумел потрясть он шар земной,
Но он потряс…

и «Баллада о двадцати шести» — бакинских комиссарах, расстрелянных англичанами на 207-ой версте под Красноводском.
Этот год был творчески очень плодотворным для Есенина. Им написаны в этот год цикл стихотворных писем: «Письмо к женщине», «Письмо от матери», «Ответ», «Песнь о великом походе», начаты «Персидские мотивы». Есенин душевно выздоравливал, идейно рос и мужал.
Несомненно, пребывание его в этом году и в начале 1925 года на Кавказе благотворно на него влияет и физически и духовно. Он оторвался от Московской богемы, окунулся в трудовую стихию промышленного Баку, подышал чистым воздухом солнечной Грузии, отдыхал на берегу моря в Батуме. Начало 1925 года он провел в Батуме и здесь им закончены «Персидские мотивы».
В Персии Есенин никогда не был и весь материал для «Персидских мотивов» он почерпнул в Баку и в Батуме. В стихотворении этого года «Мой путь» поэт подводит итог прошлым годам и приходит к твердому выводу:

Ну что же?
Молодость прошла!
Пора приняться мне
За дело,
Чтоб озорливая душа
Уже по зрелому запела…

В Баку Есенин провел майский праздник 1925 г. Вечером на праздничном банкете в редакции «Бакинского рабочего» Есенина попросили поднять заздравный тост. Он не отказался. С бокалом вина в руке, он произнес:

«И, первый мой бокал вздымая,
Одним кивком
Я выпил в этот праздник мая
За Совнарком.
Второй бокал, чтоб так не очень
В дрезину лечь,
Я выпил гордо за рабочих
Под чью-то речь.
И третий мой бокал я выпил,
Как некий хан,
За то, чтоб не сгибалась в хрипе
Судьба крестьян.
Пей, сердце! Только не в упор ты,
Чтоб жизнь губя…
Вот почему я пью четвертый
Лишь за себя».

* * *

Конечно, приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улице, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружен компанией веселых собутыльников и пил не переставая. Глаза его все чаще стали менять свой природный голубой цвет на тускло-оловянный…
За обедом он выпивал бутылку коньяку, это была его обычная обеденная норма. К еде он почти не дотрагивался. Официант, видя, что суп остыл, хочет взять тарелку со стола. Есенин его останавливает:
— Я обедаю.
Он пил свой коньяк, а суп и второе блюдо оставались нетронутыми. Кончалась бутылка коньяка — и вместе с ней заканчивался и «обед».
Я решил ввести в какое-нибудь нормальное русло дневное времяпрепровождение Есенина. Я ему предложил следующее: ежедневно при уходе моем на работу, я его запираю на ключ в комнате. Он не может выйти из дома, и к нему никто не может войти. В 3 часа дня я прихожу домой, отпираю комнату, и мы идем с ним обедать. После обеда он волен делать что угодно. Он одобрил этот распорядок и с удовлетворением сообщил о нем Галине Бениславской в письме от 17 декабря: «Работается и пишется мне дьявольски хорошо… Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать». Спустя два дня Есенин снова пишет Бениславской: «…Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра. Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветлённым, не надо мне этой глупой шутливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко».
Есенин засел за «Анну Снегину» и скоро ее закончил. Довольный он говорил:
— Эх, если б так поработать несколько месяцев, сколько бы я написал.
Он мне прочел «Анну Снегину» и спросил, какое мое мнение. Я сказал, что от этой лирической повести на меня повеяло чем-то очень хорошо знакомым, и я назвал имя крупнейшего поэта шестидесятых годов прошлого столетия.
— Прошу тебя, Лёв Осипович, никому об этом не говори!
Эта простодушно-наивная просьба меня рассмешила. Он тоже засмеялся.
— А что ты думаешь — многие и не догадаются сами…
До поры до времени нам удавалось сохранять установившийся распорядок дня, и Есенин писал Галине Бениславской:
— «Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Лёвой ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином, жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Левина».
Известно, что Есенин любил животных. Здесь он часто возился с моим Мишкой, обязательно брал собаку с собой, хотя она доставляла ему неприятности. Однажды она заупрямилась и не захотела перейти мост, считая этот мост небезопасным. Пришлось Есенину взять ее на руки и перенести по мосту. Рукам Есенина она смело доверялась.
В саду при нашем домике были и мандарины, и бананы. Есенин смотрел на всю эту экзотику с умилением и сообщал Галине, как мы поглощали мандарины: «Мы с Левой едим их прямо в саду с деревьев. Уже декабрь, а мы рвали вчера малину».
Должен признаться, по ночам, когда хозяйка домика уходила на покой, мы потихоньку пробирались в сад. Хозяйка, по-видимому, вела счет своим мандаринам и утром поглядывала на нас с укоризной.
К несчастью, вскоре после того, как была закончена «Анна Снегина», установленный нами распорядок дня был нарушен и затем окончательно сломан. Однажды за ужином в ресторане Есенин вскочил и со всех ног бросился к дальнему столику в зале. С радостным криком «Митя. Митя!» он кинулся на шею молодому человеку. Тот целовался с ним, радостно оглядывал его со всех сторон и повторял:
— Сережа, Сережа, это ты?!
Есенин кричал мне:
— Лёв Осипович, тащи все сюда!
Он меня познакомил с Митей и с его товарищами. Это оказались нэповские купчики. Сюда в Батум они приехали за скупкой контрабандного товара: отрезов «индиго», духов «Коти» и дамских шелковых чулок.* (* На обратном пути в Москву, на ст. Тифлис Митя и товарищ его были арестованы органами НКВД. Косвенно пострадал и ехавший с ними Есенин: его жел. дор. билет был в кармане Мити и Есенин оказался в роли безбилетного пассажира.)
Откуда Есенин их знает? Что за странная старинная дружба. Где они встречались?
С их появлением Есенин как с узды сорвался. Денег у Мити оказалось чертовски много, и началось пиршество уже в крупном масштабе, возвращался он домой поздно ночью и на мои тревожные расспросы глухо бормотал:
— Ты не беспокойся… Это мои друзья детства… не беспокойся…
Однажды за ужином в ресторане Митя, сидевший рядом со мной, наклонился и доверчиво зашептал:
— Эх, как мы с Сережей дружили в детстве: какие мы с ним вытворяли штуки!
— Вы тоже из Константиново? Из одной деревни с Сергеем Александровичем?
— Какое там Константиново? Я из Москвы, из Замоскворечья. В одном дворе с Сережей жили. Он тогда не то у отца, не то у одного из своих дядей жил. Только прошу Вас, никому об этом не говорите, он не хочет, чтобы об этом знали…
Вот тебе и на! Вот так стопроцентный крестьянин! Теперь мне стало многое понятно, как в биографии, так и в творчестве Есенина.
Я невольно задумался о необычайно сложном и трудном пути поэта.
Как мы знаем из его автобиографии, ребенком 2-3 лет он был отдан на воспитание к зажиточному деду. И дед, и бабушка баловали его всячески. Он подрос, и бабушка — женщина религиозная — стала его таскать по церквам и монастырям. Там он и набрался того религиозно-монашеского духа, которым пропитаны некоторые его ранние стихи.
Большинство стихов этих лет (1910-1916 гг.) — это или идиллически-созерцательные картинки сельской природы и быта, или смиренно-христианское восприятие мира и это понятно: никаких других впечатлений ни детство, ни отрочество ему не давали. За сохой он в поле не ходил, не сеял, не жал. Он не крестьянин, он выходец из крестьянской среды, изгой. Труд, поэзия труда ему были совершенно чужды. В этом основная причина его душевного и физического надлома. Идеал общества, построенного на совместном, радостном, созидательном труде, ничего не говорил ни уму его, ни сердцу. У него нет ни одного стихотворения, ни одной песни, посвященной труду. И единственный раз, когда он заговорил о жатве, о молотьбе — о самом желанном, самом святом для крестьянина труде — сборе урожая, — этот труд воспринимается Есениным как проклятье, как преступное деяние:

Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей…

Только в последний год своей жизни он осознал свой долг перед темою труда и в двух стихотворениях: «Каждый труд благослови, удача!» и «Я иду долиной. На затылке кепи» — сказал об этом полным голосом.
Кончилось детство, начинаются отрочество, юность, и Есенин попадает из зажиточного дедовского дома на иждивение к отцу в Москве. Он готовится в Учительский Институт, но бросает на полпути учебу. К общественным наукам он проявлял полное равнодушие. Уже в 1919 году, когда при нем возникали беседы на политические темы, он сидел с лицом, на котором ясно было написано: «Эсеры, эсдеки… у нас, на луне, мы про это и не слыхали…» «Ни при какой погоде» он книг на политические темы не читал.
Учителями его были замоскворецкие улицы. Вот здесь он живет, растет, воспитывается. Дух Замоскворечья начала девятисотых годов… Помесь мещанства и мелкокупечества. Торгашество, скопидомство, стяжательство и мотовство. Идеал молодого купчика — уличный герой, хулиган, ловкий вор и мошенник. Там он расстался со своей детской наивной верой в Бога и святых:

Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе…

Но больше ничему его не научило Замоскворечье.
Освежающая буря 1905 года пронеслась мимо него: ему было тогда 10 лет. И отроческие его годы совпали с годами мрачной реакции. Эти черные годы, да еще пропитанные специфическим замоскворецким духом, формировали тогда его душевный строй, его юношеское сознание.
Обнаруженная недавно переписка его с другом по Спас-Клепиковской школе Григорием Панфиловым говорит о некоторых революционных настроениях Есенина, появившихся у него в связи с вступлением в Суриковский Литературный кружок и с работой корректором в типографии, но это были только настроения. Ясно осознанной политической линии у него в то время не было.
Какие могли быть у него идеалы, кроме идеалов улицы:

Если не был бы я поэтом,
То, наверное, был мошенник и вор.

Величайшим подвигом для него, истинным геройством, стоившим ему огромного напряжения духовных сил — был его скачок в купель февральской революции. Он включился в нее, он нашел в себе сочувственную нотку. Это «Инония», «Иорданская голубица», «Отчарь», «Товарищ», «Певучий зов». Тут же сказалось влияние революционного Петрограда, где его застали февральские дни. Конечно, все эти февральские розовые краски политически наивны, густо смешаны с мистико-религиозными цветами, но все же они — преодоленный замоскворецкий дух. Но их и хватило только на 8 месяцев — от февраля до октября…
Он после октября не повернул назад — «к старому возврата больше нет», он шел, прихрамывая, вперед. Трудно шагать в ногу с Октябрем, неся на себе такую тяжелую религиозно-монашескую и замоскворецкую ношу. Вот с этим тягчайшим грузом на плечах он «догонял стальную рать». И, конечно, он свалился бы на первом же шагу, если бы не песенный дар. Он знал:

Миру нужно песенное слово
Петь по-свойски…

И он пел — искренне, правдиво. Он так «рубцевал себя по нежной коже», так честно, перед всем народом, как на исповеди, раскрывал все, что в его душе было темного и светлого, что заслужил любовь и всепрощение.
Если мы в свете его подлинной биографии, говорящей об исключительно тяжелом в моральном отношении детстве, проведенном в атмосфере лицемерно-ханжеского монашества и церковности, и столь же нездоровом отрочестве, вне спасительного влияния труда и учебы, на улицах купеческо-мещанского Замоскворечья, если мы в этом свете подойдем к его творческому пути, нам Есенин и его поэтическое наследство предстанут по-новому, по-иному. Мы будем поражены титанической силой его природного дара, преодолевшего столько преград на пути к достижению высшей формы человеческого общения на земле — все покоряющего песенного слова. И в этом слове сказалась такая безмерная любовь к нашей родной земле, к человеку на этой земле, к каждой травке, к каждой былинке на ней, что этого источника любви и преданности Родине хватит на много-много поколений.

* * *

Одно время нравилась ему в Батуме «Мисс Оль», как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет 18-ти, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересами и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно. Они скоро сошлись, и Есенин заговорил о браке. То, что он перед отъездом из Москвы обручился с Софьей Андреевной Толстой, он, по-видимому, успел забыть.
«Мисс Оль» была в восторге: быть женой Есенина! Этому браку, однако, не суждено было состояться. Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как «Мисс Оль», так и ее родных. Сведения эти вызывали предположения, что девушка и се родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться внимательнее к ее родным. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и, в разговоре со мной, дала понять, что я, очевидно, повлиял в этом отношении на Есенина. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с «Мисс Оль». Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась и, с вызовом глядя на меня, произнесла:
— Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.
Есенин, иронически улыбаясь прищуренным глазом, медленно протянул:
— Мисс Оль, я Вас не задерживаю…
«Мисс Оль» ушла, и Есенин с ней порвал окончательно. След о ней остался в стихотворении Есенина:

Ты меня не любишь, не жалеешь.
Разве я немного не красив?
Не смотря в лицо, от страсти млеешь,
Мне на плечи руки опустив.

Молодая, с чувственным оскалом,
Я с тобой не нежен и не груб.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

Знаю я — они прошли, как тени,
Не коснувшись твоего огня,
Многим ты садилась на колени,
А теперь сидишь вот у меня.

Пусть твои полузакрыты очи
И ты думаешь о ком-нибудь другом,
Я ведь сам люблю тебя не очень,
Утопая в дальнем, дорогом.

Этот пыл не называй судьбою,
Легкодумна вспыльчивая связь, —
Как случайно встретился с тобою,
Улыбнусь, спокойно разойдясь.

Да и ты пойдешь своей дорогой
Распылять безрадостные дни,
Только нецелованных не трогай,
Только не горевших не мани.

И когда с другим по переулку
Ты пройдешь, болтая про любовь,
Может быть, я выйду на прогулку,
И с тобою встретимся мы вновь.

Отвернув к другому ближе плечи
И немного наклонившись вниз,
Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер».
Я отвечу: «Добрый вечер, miss».

И ничто души не потревожит,
И ничто ее не бросит в дрожь, —
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.

* * *

В Батуме в это время подвизалась труппа «Свободного балета» из Москвы. Мы, естественно, усердно посещали балетные вечера и подружились с руководителем студии балетмейстером Лукиным Л. И.
Когда студия собралась обратно в Москву, местный руководитель «Красного Полумесяца», в помещении которого происходили балетные выступления, дал в честь уезжающей студии банкет. Банкет был закрытого типа, и на нем присутствовали только артисты студии и руководители «Красного Полумесяца». Из посторонних лиц были лишь Есенин и я. Банкет проходил в обычных тонах: пили в честь солнечного Аджаристана, за здоровье молодых балетных девушек и юношей, за гостя — поэта из Москвы. Есенин был оживлен, весел, доволен.
Вдруг стук в дверь. Входит молодой русский инженер и, обращаясь к хозяину помещения, руководителю «Красного Полумесяца», говорит:
— Я и мои друзья — они стоят здесь за дверью — узнали, что у Вас банкет в честь прекрасных артистов балета. Разрешите мне и моим друзьям присоединиться к чествованию артистов студии, которых мы очень уважаем.
Сын Аджаристана, со свойственным сынам Востока гостеприимством, широким жестом пригласил молодого инженера к столу. За инженером ввалилась ватага его коллег с бутылками вина в руках. Уселись за стол, и компания непрошеных гостей повела себя довольно непринужденно.
Есенин нахмурился. Злыми глазами он оглядел пришельцев и остановил пристальный взгляд на одном, очень бойком с виду, сотрапезнике. Тот громко, на весь стол, рассказывал какие-то местные небылицы и пил усердно, звонко чокаясь со всеми.
Есенин со всего размаху стукнул стаканом по бокалу гостя, вино облило тому костюм. Инженер сделал вид, что не обращает на это внимания, и продолжал оживленный разговор. Есенин стал задевать его обидными замечаниями. Гость разозлился и также позволил себе резкость.
Есенин вскочил и сунул правую руку в карман. Это был его обычный прием, ничем не опасный для противника; оружия у него в кармане не было, но этот прием помогал ему «на швабов ужас наводить». Инженер, боясь, что Есенин полез в карман за оружием, схватил со стола пустую бутылку и размахнулся ею. Но его опередил наш гостеприимный хозяин: тяжелой рукояткой своего револьвера он хватил инженера по голове. Тот упал, обливаясь кровью.
Конечно, банкет наш расстроился. Товарищи инженера взяли на руки пострадавшего и вынесли его из комнаты. Вызвали «скорую помощь» и инженера увезли в больницу. Есенин стоял у стола с видом огорченного, но ни в чем неповинного человека. Я укоризненно взглянул на него. Он произнес:
— Лёв Осипович, ты же видел, я его не тронул…
Финал этого происшествия был «обычно-есенинский». Недели через две инженер выздоровел и появился вечером в ресторане. Есенин его увидел и порывисто бросился к нему. После очень короткого объяснения я их увидел крепко целующимися и дружно чокающимися бокалами. Разве можно устоять против есенинской ласки?

* * *

В тот период мы не раз говорили, спорили о футуризме. Со своей имажинистской школой он уже открыто распрощался и заявил об этом в печати. Футуризм Есенин осуждал, как одно из формалистических течений.
В Батум приехали футуристы, футуристы 2-го разряда. Поэты они были слабые, но шум они подняли большой. Есенин был раздражен:
— Надо их гнать в шею! Что они путают честной народ!
Мы сообща решили устроить суд под футуристами. Мы составили обвинительный акт и опубликовали его в «Трудовом Батуме».
Газета сообщила, что литературный суд, на основании этого обвинительного акта, состоится в местном театре.
К чести обвиняемых, они на суд явились. Зал был переполнен представителями советской общественности и учащимися. Избрали тут же состав суда, назвали прокурора, прочли обвинительный акт. Защищаться «подсудимые» пожелали сами.
В самый разгар «прений» в зале появился Есенин. По договоренности со мной, он должен был выступить вторым обвинителем, подвергнув суровой критике произведения приезжих гастролеров, зачитанные ими на их шумном вечере. Но… Есенин был пьян. Он с трудом держался на ногах. Он подошел к сцене, где помещался суд, и обратился громко ко мне:
— Лёв Осипович! Да пошли их всех на… Что ты связался с этой дрянью!
Публика, собравшаяся из интереса к судьбам советской литературы, недовольно реагировала на эту пьяную выходку. Мне пришлось сойти со сцепы и уговорить Есенина оставить зал. Это мне удалось с большим трудом. Мы потеряли случай услышать суждение Есенина о футуризме.
Вернувшись поздно ночью домой, я его застал в состоянии тяжелого опьянения. Он бормотал что-то несвязное.
Частенько он чудачил. Вот случай из множества подобных.
Приморский бульвар. Солнечно, тепло, хотя декабрь на дворе.
Бульвар полон гуляющих. Появляется Есенин. Он навеселе. Прищуренно оглядывает публику и замечает двух молодых женщин, сидящих на скамейке. Он направляется к ним, по пути останавливает мальчика — чистильщика сапог, дает ему монету и берет у него сапожный ящик со всеми его атрибутами. С ящиком на плечах он останавливается перед дамами на скамейке, затем опускается на одно колено:
— Разрешите мне, сударыни, почистить Вам туфли! Женщины, зная, что перед ними Есенин, смущены и отказываются.
Есенин настаивает. Собираются любопытные, знакомые пытаются увести его от скамейки, но безуспешно. Он обязательно хочет почистить туфли этим прекрасным дамам…
Я был в это время на другом конце бульвара. Мне сообщили о случившемся. Я подошел и увидел его стоящим на коленях. Толпа любопытных росла.
Я понял, что обычной просьбой, мягким словом тут ничего не сделаешь. Нужны крайние средства.
Нарочито громко я обратился к Есенину:
— Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что вы сейчас делаете!
Он молча встал, снял с себя ящик и, не глядя на меня, направился к выходу с бульвара.
Два дня он со мной не разговаривал. Когда мы помирились, он сокрушенно, с глубоким уколом сказал:
— Как ты мог меня так оскорбить!

* * *

В Батуме Есенин в основном закончил «Персидские мотивы». В Персии он никогда не был и весь материал для этого цикла стихов почерпнул в Баку и в Батуми. Еще 10 декабря газета «Трудовой Батум» напечатала два первых стихотворения цикла:
«Улеглась моя былая рана…», «Я спросил сегодня у менялы…» Сергей Александрович познакомился в Батуме с молодой армянской женщиной по имени Шаганэ. Это была на редкость интересная, культурная учительница местной армянской школы, прекрасно владевшая русским языком. Интересна была и младшая ее сестра Ката, тоже учительница. У нее было прекрасное лицо армянской Суламифи. Она знала стихи Есенина и потянулась к поэту всей душой. Есенин, однако, пленился ее сестрой, с лицом совершенно не типичным для восточной женщины. Есенина пленило в ней и то, что

Там на севере, девушка тоже,
На тебя она очень похожа…

Внешнее сходство с любимой девушкой и ее певучее уменьшительное имя вызывали у Есенина большое чувство нежности к Шаганэ. Свидетельство этому — стихи, посвященные ей в цикле «Персидские мотивы», например:

Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
Ты пропела: «За Ефратом
Розы лучше смертных дев».
Если был бы я богатым,
То другой сложил напев.
Я б порезал розы эти,
Ведь одна отрада мне —
Чтобы не было на свете
Лучше милой Шаганэ.
Руки милой — пара лебедей —
В золоте волос моих ныряют.
Все на этом свете из людей
Песнь любви поют и повторяют.

Есенин глубоко чувствовал природу, малейшие, а порой и резкие изменения погоды оставляли сильное впечатление. В его письмах из Батума можно встретить строки:
«Здесь солнышко, Ах, какое солнышко».
«Идет дождь тропический, стучит по стеклам».
«Днем, как солнышко, я оживаю. Хожу смотреть, как плавают медузы».
«Черт знает, что такое с заносами. Я думал, что мы погибнем под волнами прыгающего на нас моря».
«Выпал снег. Ужасно большой занос. Потом было землетрясение».
«Погода дьявольская. В комнате так холодно, что я даже карандаш не в состоянии держать. Стихи пишу только в голове…»
А как впечатляло море! Есенин передал это в своем стихотворении «Батум»:

…Далеко я,
Далеко заброшен,
Даже, ближе
Кажется луна.
Пригоршнями водяных горошин
Плещет черноморская
Волна.
Каждый день
Я прихожу на пристань,
Провожаю всех,
Кого не жаль,
И гляжу все тягостней
И пристальней
В очарованную даль.
Все мы ищем
В этом мире буром
Нас зовущие
Незримые следы.
Не с того ль,
Как лампы с абажуром
Светятся медузы из воды?..

В феврале 1925 года Сергей Александрович начал собираться в дорогу. Он говорил, что у него в Москве большие дела: готовится издание первого тома его стихов, надо позаботиться и о сестренке:
— Ей в Москве нечего делать, она только избалуется там. Разве можно в Москве учиться? Я тебе пришлю ее сюда. Пусть живет у тебя и учится. Она у меня золотой человек.
И он с восторгом заговорил о младшей сестре, о ее способностях, о любви ее к литературе. Он не первый раз рассказывал о ней с нежностью, с большой братской любовью.
Мы расстались.
Больше я Есенина не видел.

* * *

Поражает одно обстоятельство. Я жил с Есениным много дней вместе, в одной комнате: в Туле, в Харькове, в Батуме — и ни разу не видел его за письменным столом. Как, когда он создавал свои произведения? Надо думать, что, обладая феноменальной памятью, он стихи целиком вынашивал в голове и из потайников памяти «начисто» переписывал на бумагу. Конечно, этот последний, заключительный процесс уже не требовал много времени и потому трудно было застать Есенина за письменным столом.
Это подтверждается, пожалуй, еще одним моим наблюдением. Оригиналы его рукописей, случайно попадающиеся мне на глаза, были почти без помарок, без исправлений.
Это не черновики Пушкина и Лермонтова, вдоль и поперек перечеркнутые, со вставками, с выносками — черновики, хранящие на себе следы усидчивого труда строгого, взыскательного художника.
Стихи Есенина, в большинстве своем, производят впечатление импровизаций, легко, а порой и неожиданно для самого поэта, овладевавших им. Косвенным подтверждением может служить признание самого Есенина:

Ведь я мог дать
Не то, что дал,
Что мне давалось ради шутки.

О своей нелюбви к черновикам Есенин сам говорит в письме к В. С. Чернявскому в 1915 году: «Черновиков у меня, видно, никогда не сохранится, потому что интереснее ловить рыбу и стрелять, чем переписывать…»

* * *

Как глубоко ошибочно общераспространенное мнение о Есенине, как о чистом лирике, причем, под лириком разумеют поэта, занятого только чисто личными переживаниями, далекого от интересов общества, в котором он живет. Наоборот, редко на чьем поэтическом творчестве, за исключением творчества Маяковского, можно так отчетливо видеть и ощущать всю глубину душевного потрясения, душевного смятения, душевного преображения, которое пережили различные слои русского народа в годы «военного коммунизма», а затем «новой экономической политики» (НЭП), как именно на творчестве Есенина. Мы уже подробно говорили о поэтических откликах Есенина политические события начала 1917 года: это поэмы «Товарищ», «Отчарь», «Иорданская голубица», «Певущий зов», «Небесный барабанщик», «Пантократор» и отдельные стихи 1917 года. Стихи Есенина 20-21 г.г. могут служить иллюстрацией уже других политических настроений. Поэма «Сорокоуст» начинается мрачной строкой: «Трубит, трубит погибельный рог!». Это говорит о нем, как о поэте с широкими общественными интересами, о поэте, которому близко все, что переживает его родной народ.
В 1924-25 годах, преодолев в себе упадочные настроения 1922-23 годов, поэт твердо заявляет:

Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример,
Был настоящим,
А не сводным сыном —
В великих штатах СССР!

Чем нам дорог Есенин? Прежде всего, тем, что его поэзия воспитывает, укрепляет в каждом из нас чувство беспредельной любви к родине, к нашему отечеству. Выше и глубже этой любви для него нет ничего на свете.

Поучительной для молодежи является его горячая любовь и сыновья нежность к родной матери. Он о ней не забывает в самые тяжелые периоды душевного надлома и тоски:

Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне негасимый свет.

«Письмо к матери» — одно из любимейших народом произведений Есенина, переложенное на музыку.
Пленяет в Есенине его неизменная любовь к русской природе.
Он одухотворяет ее своими живыми образами и сравнениями. Все живое в природе он наделяет сердечной теплотой и душевными, близкими нам переживаниями:

Тот, кто видел хоть однажды
Этот край и эту гладь,
Тот почти березке каждой
Ножку рад поцеловать…

Ценна в Есенине его предельная искренность, обнаженность душевных переживаний, даже когда они рисуют его самого в неприглядном виде. «Я сердцем никогда не лгу» — в этом может убедиться каждый вдумчивый читатель его стихов.
И последнее, что вызывает у нас чувство признательности и благодарности, — это бережное, любовное отношение к родному языку, чистота и народность большинства его образов и сравнений, певучесть каждой строки, просящейся на музыку, на пение. В этом отношении он почти не знает равных себе в современной поэзии.
Будем благодарны поэту за высокие человеческие чувства, которыми так богаты его лучшие произведения!




ЕЩЕ О МЕМУАРАХ

Редакция «Нового Мира» в номере 5-ом и 12-ом за 1964 г. отметила главный недостаток некоторых произведений мемуарно-документального жанра, а именно — отсутствие исторической достоверности сообщаемых авторами фактов.
Речь шла о мемуарах, посвященных Маяковскому. Не лучше обстоит дело и с некоторыми воспоминаниями о Есенине.
Особенно поражает в этом отношении книжка Н. Вержбицкого «Встречи с Есениным».
В письме Г. А. Бениславской от 20.12.14 г. Есенин писал: «по пьяному делу из Тифлиса со мной приехали в Батум Вежбицкий и Костя Соколов…»
«Пьяное дело», к счастью, ненадолго задержало Вержбицкого в Батуме: ему, как работнику «Зари Востока», пришлось скоро вернуться в Тифлис. Однако, это не помешало ему рассказать про пребывание Есенина в Батуме диковинные вещи. На 109-ой странице книжки Вержбицкий красочно описывает литературный вечер, на котором с чтением своих стихов выступил Сергей Есенин. На этом вечере Есенину не повезло: комнатная собачка на виду у публики приблизилась к Есенину и испортила ему костюм. Есенину пришлось уйти со сцены, переодеться и, под смех публики, закончить свое выступление.
Читатель мемуаров, конечно, тоже посмеется, читая про этот веселый казус, и ему и в голову не придет мысль, что весь этот эпизод от начала до конца выдуман Вержбицким, ибо… ибо никакого публичного выступления Есенина за все время его пребывания в Батуме не было.
Есенин в Батуме жил со мной на моей квартире (ул. Энгельса, 9) и, конечно, публичное выступление его на литературном вечере не могло бы пройти незамеченным для меня.
Это подтверждает и героиня «Персидских мотивов» Шаганэ Нерсесовна Тальян. В беседе с литератором В. Белоусовым в августе 1959 г. Шаганэ и ее сестра Екатерина в один голос заявили, что такого выступления поэта в Батуме не было — вряд ли мы могли бы пропустить такой нашумевший вечер или не услышать о нем, если бы он состоялся, заявили сестры (журнал «Дон», № 11 за 1964 г., стр. 187).
Весь эпизод, от начала до конца, выдуман Вержбицким в погоне за эффектным повествованием о Есенине.
В той же книжке автор мемуаров с подкупающими «подробностями» рассказывает о совместном пребывании Есенина и Маяковского в Тифлисе, о посещении ими знаменитых тифлисских бань, о дружественном обмене колкостями двух поэтов и пр. и пр.
Работники издательства «Заря Востока», печатая этот материал, вынуждены были, однако, снять с себя ответственность за достоверность описанных фактов. В примечании к тексту на стр. 11 мы читаем:
«Редакция считает нужным сделать оговорку, что ни в каких других известных ей воспоминаниях современников и литературных материалах, относящихся к данному периоду, описываемая автором этой книги встреча Есенина с Маяковским не упоминается.
На следующей за 80-ой странице книжки Вержбицкий помещает фотографический снимок Есенина и его друзей на берегу моря. На этом снимке врач Мих. Степ. Тарасенко назван Н. А. Руденко. Целый ряд других ошибок в тексте свидетельствует о весьма небрежном отношении автора к своим мемуарным записям.
Когда-то Федор Сологуб, начиная свою повесть «Навьи Чары», счел необходимым предупредить читателя:
«Беру кусок жизни, серой и грязной, и творю из нее сладостную легенду, ибо я поэт»…
Вержбицкий не поэт, — тем более он обязан был предупредить читателя, что собирается в своей книге воспоминаний «творить сладостные легенды»…


ЛЕВ ПОВИЦКИЙ — ДРУГ СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА

Л. Повицкий.1905 г.Несомненно, Лев Осипович Повицкий (1885-1974) был выдающимся человеком своего времени, верным сыном своей Родины. Революционер, поэт, журналист, член РСДРП с 1905 года, он вышел из зажиточной семьи. Его отец получил образование в Германии и был одним из крупнейших специалистов по пивоварению в России.
В 1905 году Л.О. Повицкий окончил с медалью гимназию в Азербайджане и по конкурсу был принят на юридический факультет Харьковского университета.
Его ожидала перспективная карьера обеспеченного буржуа, но он избрал другой путь — полный опасностей путь профессионального революционера.
Уже с 1-го курса университета он был исключен за участие в революционных событиях Первой российской революции в Харькове. Он написал об этом замечательные воспоминания «Баррикады на Университетской Горке».
Первый раз он был арестован осенью 1905 года в Харькове, в одной из мастерских по Большой Панасовской улице, где проводил агитацию среди рабочих за организацию забастовки.
По постановлению временного харьковского генерал-губернатора он был арестован в административном порядке на два месяца.
Второй раз — весной 1906 года тоже в Харькове. Во время обыска у него были найдены рукописи: «Пролетариат идёт», «О нашей тактике», «Московское восстание и его уроки» и другие. После нескольких месяцев, проведенных в Харьковском Централе (некоторое время сидел в одиночке), Повицкий был сослан в Вятскую губернию, откуда в августе 1907 года бежал и возвратился в Харьков.
В сводке агентурных сведений по г. Харькову за ноябрь 1907 года содержится запись о том, что «Лев Повицкий выделялся среди студентов как видный деятель организации социалистов-революционеров».
В 1908 году Повицкий проживал нелегально в г. Ростове-на-Дону под фамилией Филипченко С. В. и являлся секретарём Донского комитета РСДРП. Вскоре его снова арестовали. По официальной справке Гос. Архива Октябрьской революции (ЦГАОР), с 1905 по 1917 годы он имел 5 арестов, 3 побега, 4 года каторги, (остальное — тюрьма и ссылка). Из 12-ти упомянутых лет он находился на свободе в обшей сложности один год.
В Харьковском Централе, сидя в одиночке, Л. О. Повицкий начал писать стихи. Во время ссылки в Иркутскую губернию часть этих стихов он опубликовал в альманахе «Иркутские вечера» в 1916 году. Печатался он и в иркутском журнале «Багульник», пять номеров которого вышло в 1916-1917 г.г. Активным сотрудником «Багульника» был и Емельян Ярославский.
А двумя годами раньше, в 1914 году в газете «Путь правды» было опубликовано его стихотворение «Песня», посвящённое Максиму Горькому.
В ссылке им написана брошюра «Кризис социал-демократии» (1914 г.). Эта работа полностью совпала с написанной В. И. Лениным в 1916 году брошюрой «Раскол социализма» по анализу причин раскола. Брошюра Повицкого хранится в фонде Гос. библиотеки им. В. И. Ленина.
После революции Повицкий своё членство в партии не оформляет, считая задачу партии выполненной, а саму партию ненужной. Как современно звучит это его решение в свете наших нынешних споров о власти партократии! Одновременно Повицкий отказывается от персональной пенсии, предоставленной ему, как политкаторжанину. Он заявляет, что боролся с царизмом по идейным соображениям, а не ради льгот и денег.
В конце 1921 года Повицкий вступил в члены общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
Таким был человек, который летом 1918 года познакомился с Сергеем Александровичем Есениным и стал его другом. Друзей Есенина я делю на друзей мнимых и друзей истинных. Лев Осипович был другом истинным. Они познакомились в литературной студии Пролеткульта, которую Лев Осипович стал тогда посещать.
Вместе с Есениным они организовали кооперативное издательство «Московская трудовая артель художников слова», в котором было издано 6 книг Есенина, практически всё им написанное до того времени. Сам Повицкий, ознакомившись с творчеством Есенина, решил, что не имеет права ни писать, ни печатать стихи и перешёл на газетную работу.
В 1918 году Повицкий увёз Есенина из голодной Москвы к своему брату в Тулу, где продовольственное положение было более благополучно. Несколько недель прожили они в сытой и спокойной обстановке.
В начале 1920 года Повицкий приехал в Харьков по приглашению своих друзей и поселился у них на Рыбной улице, 15. В этой семье были только девочки и, как писал Лев Осипович, «…в первые же дни я им прочёл всё, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро, были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввёл в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице».
Это произошло в конце марта, числа 28-29-го. Видимо Есенин был в переписке с Повииким, по крайней мере у него был харьковский адрес друга. Есенин и Мариенгоф вновь уехали из голодной Москвы, рассчитывая на украинский хлеб, сало и сахар. У Повицкого рассчитывали найти угол и кровать. Он обещал гостеприимство и любовь.
Действительно, друзья Повицкого приняли Есенина и Мариенгофа исключительно тепло. Лев Осипович был доволен.

В 1921 году Л. О. Повицкий встречался с Есениным в Ростове и Таганроге, в 1923 году в Москве после возвращения поэта из-за границы. Последняя, наиболее продолжительная встреча состоялась в декабре 1924 — в феврале 1925 года в Батуми, где Лев Осипович работал фельетонистом в местной газете «Трудовой Батум». Этому событию он посвятил статью в газете «Сергей Есенин. К приезду в Батум». Через несколько дней Есенин опубликовал стихотворение «Льву Повицкому».

ЛЬВУ ПОВИЦКОМУ

Старинный друг!
Тебя я вижу вновь
Чрез долгую и хладную
Разлуку.
Сжимаю я
Мне дорогую руку
И говорю, как прежде,
Про любовь.

Мне любо на тебя
Смотреть.
Взгрустни
И приласкай немного.
Уже я не такой,
Как впредь —
Бушуйный,
Гордый недотрога.

Перебесились мы,
Чего скрывать?
Уж я не я…
А ты ли это, ты ли?
По берегам
Морская гладь —
Как лошадь
Загнанная, в мыле.

Теперь влюблен
В кого-то я,
Люблю и тщетно
Призываю,
Но все же
Точкой корабля
К земле любимой
Приплываю.

Вскоре после приезда поэт поселился у Повицкого в небольшом домике, окружённом садом, недалеко от моря. Лев Осипович всячески ограждал его от назойливых посетителей и сомнительных друзей, удерживал от чрезмерного увлечения алкоголем и тем самым создавал поэту условия для плодотворного творчества. Письма Есенина того периода подтверждают немалую заслугу Льва Осиповича в том, что батумский период стал «болдинской осенью» поэта. Он создал здесь такие произведения как «Анна Снегина», «Цветы», «Капитан земли», «Батум», «Метель», «Весна», часть цикла «Персидские мотивы».
Творчество Есенина Повицкий оценивал очень высоко. Тогда же, в декабре 1924 года он писал одному из своих друзей: «Напрасно Вы жалуетесь, что я пишу одобрительные рецензии о других поэтах. Я пишу только о хороших, а сейчас гостит у меня лучший из них — Сергей Есенин. Как же его не хвалить…»
Встреча в Батуми была последней, но Лев Осипович до конца своих дней сохранил верность другу. В письме к вдове поэта С. А. Толстой-Есениной от 12 февраля 1928 года он назвал его «целомудреннейшим и чистейшим сердцем поэтом и человеком наших дней».
Надо сказать, что и после 1920 года Л. О. Повицкий бывал в Харькове. Здесь у него была знакомая, к которой он относился нежно. Эту женщину знал Сергей Есенин. В письме к Е. И. Лившиц в августе 1920 года он писал: «…Слушайтесь Фриду и благо Вам будет, ибо в Фриде доброе живёт сознательно, потому она такая милая и такая хорошая будет даже в чём-нибудь дурном».
В другом письме: «…мой нижайший, нижайший поклон Фриде».
Фрида Ефимовна Лейбман (1896-1942) и стала женой Л. О. Повицкого в начале 1930-х годов. От этого брака в 1935 году у них родился сын Иосиф, который живёт ныне в Москве.
К сожалению, счастье их было недолгим. Фрида Ефимовна рано ушла из жизни. Она умерла во время эвакуации в Горьковской области. Умерла от воспаления лёгких и еше оттого, что не было элементарных лекарств для лечения. Л. О. Повицкий выполнил свой долг перед Есениным. Он написал о нём прекрасные воспоминания. О судьбе их сын Повицкого писал автору этих строк:
«В 1947 г. отец послал воспоминания о Есенине директору Литературного музея Бонч-Бруевичу. Тот ответил тёплым письмом с положительным отзывом, но указывал, что время говорить о Есенине в полный голос ещё не настало. Отец любил цитировать строчки письма: «…а такое время обязательно настанет!» Как старый подпольщик, Отец это письмо уничтожил, чтобы оно не принесло вреда Бонч-Бруевичу».
Л. Повицкий. 1969 г.Впервые отрывки из воспоминаний о Есенине появились в печати в 1969 году. В последние годы жизни личность Л. О. Повицкого привлекала внимание исследователей творчества С. Есенина. К нему приезжал известный английский есениновед Гордон Маквей. Они долго беседовали. В память Маквей прислал Льву Осиповичу три свои публикации с тёплыми посвящениями: «Многоуважаемому Льву Осиповичу с дружеским приветом от Гордона Маквея. Москва 3/IV/72».
Всю жизнь Повицкий боролся за историческую достоверность публикуемых в печати воспоминаний о Сергее Есенине.
В 1974 году Льва Осиповича не стало. Его прах покоится в колумбарии Ново-Девичьего кладбища.

В. А. Божко,
библиофил-есениновед, — член Международного Есенинского общества «Радуница»



СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
(К приезду в Батум)

Кто не знает этого славного имени поэта, давшего непревзойденные образцы русской художественной речи, признанного мастера слова, виртуоза образа. Есенин весь в горении, весь в искании, в неутолимой жажде раскрыть, добыть и дать миру то, что он видит «внутренним оком», что связывает в себе как в поэте и гражданине. В нем гнев и вызов древнеиудейского пророка, но в нем и кротость, и душевная мягкость псалмопевца. Он, сын деревни, пойманный нежданно в пути железными лапами беспощадного капитала, рвется и мечется, собственными силами старается вырваться из мертвой петли. И только редко-редко в минуты просветления, видит беспомощность своих тяжких усилий.

«Печь, петух и сельский кров» для него дороже американского небоскреба. Он объездил Европу и Америку — и вот вернулся в свою «Рязань», вернулся, ибо здесь он обретает себя, ибо без «Рязани» он мертв.
На грани двух эпох, почти у раскрытых дверей «царства будущего», на глазах двух цепко схватившихся друг с другом смертельно вражеских классов, стоит голубоглазый, красивый юноша, который знает только свой мир, свою землю, и, видя, как в мире «радио и стали» никому нет дела до него, «жеребенка в поле», с тоской вопрошает своего крестьянского Бога: «Эйли, Эйли, лима савахвана!»
Такова трагическая фигура величайшего крестьянского поэта России — Сергея Есенина.
18 книг стихов! 36 изданий! Кто из современных русских поэтов может похвастать подобным вкладом в художественную литературу?
Три драгоценных дара принес Есенин ей: язык, мироощущение, идеологию. Есенин ввел в русскую поэзию струю народной образности и крестьянского крепкого слова. Нет ни одного стихотворения Есенина, которое бы не обогатило бы русскую речь новыми образами или крестьянским словом. Образы Есенина все почерпнуты из широкого мужского мира и близкой ему природы.
Мироощущения Есенина также своеобразны, как и его речь. Весь мир для него — крестьянское трудовое хозяйство, все светлое и радостное в мире ассоциируется у него с родными и близкими предметами мужицкого обихода. Местами эти деревенские предметы вырастают у него в размеры сверхкрестьянские уже как аллегорического свойства.
Глубокая образность, сочность и крепость слова, мастерское владение изощренной формой слова, с одной стороны, черты социальной утопии и поток тончайшего лиризма с другой, выдвинули Есенина на одно из первых мест в рядах современных художников слова.

Лев Повицкий
Газета «Трудовой Батум», 9 декабря 1924 г.


ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Рукопись этих воспоминаний много десятилетий хранилась в библиотеке им. Ленина. Отец передал её еще тогда, когда имя Есенина замалчивалось и не находило должного отражения в официальных литературных кругах, как имя великого русского поэта.
По мере восстановления славного имени различные эпизоды из воспоминаний широко приводились в публикациях многочисленных исследователей жизни и творчества Есенина, однако, в.целом, отдельной книгой, воспоминания не публиковались.
Лев Осипович не обладал талантом «пробивания» рукописи в печать и не считал для себя достойным это занятие. Он выступал от общества «Знание» в различных коллективах с живыми рассказами о Есенине и всегда пользовался искренним вниманием и интересом слушателей.
Сейчас, когда мне уже за 70, не обременяют производственные дела (я — инженер-механик, изобретатель), считаю необходимым оставить любителям творчества Сергея Есенина подлинные сцены из его личной жизни, описанные современником, другом и почитателем поэта. (Отец перестал писать стихи после того, как познакомился с Есениным и его творчеством, т.к. считал, что лучше Есенина писать невозможно.) Почти все его произведения отец знал наизусть.

Иосиф Повицкий


Примечание: Лев Повицкий — по отцу Иосифович, — в тюрьме сокамерниками был «перекрещен» на «Осипович». Впоследствии это отчество «прижилось», и отец его носил до конца жизни.


Лев Повицкий. О Сергее Есенине и не только... Составитель И. Л. Повицкий. М.: АПАРТ, 2006 г.

Social Like