СОЛОВЬЕВ Б. Ленинград, двадцатые годы (Из воспоминаний)

PostDateIcon 17.08.2015 15:25  |  Печать
Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 
Просмотров: 3848

Борис СОЛОВЬЕВ

ЛЕНИНГРАД, ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ (Из воспоминаний)

   …Наиболее известным и прославленным из молодых ленинградских поэтов, начавших в середине двадцатых годов активно печататься в «Звезде», являлся Евгений Панфилов, значительно созревший с тех пор, как я его впервые услышал, и внесший в ту пору в поэзию немало своего, рожденного духом тех рабочих предместий и окраин, где рос и воспитывался будущий поэт, в чем-то родственный — по своим литературным взглядам и устремлениям — Василию Казину и Василию Александровскому. Выходец из рабочей среды, навсегда сохранивший в своем быту кровную связь с нею, несколько низкорослый, с каким-то коротким и заостренным носом, загорелым, словно опаленным возле плавильных печей, лицом, всматривавшийся в собеседника голубыми, колючими, пытливыми глазами — Женя Панфилов, а особенно в молодости, предстает передо мной в стремительном движении, с безудержно быстрой и легкой походкой, словно летящий куда-то, — о чем он говорил и в своих стихах, изображая себя словно со стороны:

То на улицу, то на собранье,
То сорвался, как с дерева лист,
И куда-то с настойчивым Ванькой
Лихорадочно понеслись.

    (А «Ванька» — это Иван Васильев, поэт и прозаик, друг Панфилова, один из организаторов и деятелей группы «Стройка».) Да, именно таким и видится мне Панфилов, бывший в то время и моим другом, не терпящим ни от кого ни лживого слова, ни намека на самодовольство, ни тени зазнайства.
   Одним из первых и наиболее активных в то время стройковцев, ставших постоянными сотрудниками «Звезды», и явился Евгений Панфилов, находившийся в то время в расцвете своего дарования и публиковавший одно за другим произведения, вызывавшие сердечный и дружный отклик и у его читателей, и в тех широких аудиториях, где Панфилов зачастую выступал со своими стихами, какие он произносил звонким, стремительным, страстно напряженным, а если того требовал лирический пафос — каким-то ликующим голосом.
   Да, в то время, в первой половине двадцатых годов, из молодых ленинградских поэтов не было никого, кто с такою же силой сумел бы расшевелить и захватить любую аудиторию и чьи стихи принимались бы так пылко и восторженно, как панфиловские, и понятно — почему.
   Этот недавний заводской парень, а потом и рабфаковец, ставший поэтом, умел раскрыть и передать чувства и переживания того юноши, который и гордится тем, что он успел приобщиться к заводскому, индустриальному труду, а вместе с тем испытывает еще и многие другие чувства, переживания, потребности, о которых сначала даже словно бы не подозревает и не может найти для них языка, — но все равно они скажутся в свой срок со всею силой и определенностью.
   Но сперва он просто делится с нами наивным чувством своего превосходства над людьми любых иных профессий и занятий: разве могут они сравниться с теми, какие целиком увлекли и захватили его?!

У нас шестеренки
Бегают как девчонки
Шестнадцати лет.
А у них — нет.

У нас расплавленная медь —
Не медь, а солнце, сброшенное в мастерскую.
Ну, где у них вот заиметь
И перелить такую?..

   А далее его разговор о своей профессии обретает особую внушительность, словно заимствованную у того мощного орудия индустриального труда, которое властно вторгается и в эти стихи и по-своему перестраивает самый их ритм:

У нас паровой молот
Мужественен и молод,
Каждый удар — легок и лих…

   Да, тут есть чем и гордиться и похвастаться!
   Но когда этот самодовольный и хвастливый парень, казалось бы, всецело захваченный теми приметами и преимуществами, какие склонен усматривать сначала только лишь на своем металлургическом заводе, задает очередной заносчивый вопрос:

А что v них?.. —

   то сам собою напрашивается ответ, непроизвольно срывающийся с губ и словно бы неожиданный даже для него самого:

Ах, зато у них, у текстилей,
Сотни, тысячи девчонок,
Смех которых звонче и теплей
Разговора наших шестеренок!..

   И когда слышалось это признание поначалу слишком заносчивого рабочего парня и оказывалось, что кроме деталей и средств заводского производства и еще есть в человеческой жизни нечто такое, без чего все остальное может оказаться слишком сухим и холодным, — аудитория разражалась непроизвольным смехом и громкими аплодисментами — она воочию видела перед собою этого задорного и словно бы созревающего на ее глазах рабочего парня.
   Помнится мне и то, какой сердечный и благодарный отклик находило в рабочих и студенческих аудиториях стихотворение Панфилова «Мать» (первое из опубликованных им в «Звезде»), вдохновленное невеселыми раздумьями о судьбе тех совсем еще юных матерей, которые неожиданно для себя оказались словно привязанными пеленками к домашнему очагу и не видели перед собой никакого иного выхода…
   А поэт делился со своими слушателями горьким признанием, придавая стихам значение самой откровенной исповеди:

Каждый раз, если я из дому,
Иль к товарищу, иль выступать,
Вижу, вижу — глядит по-иному
Восемнадцатилетняя мать…

   А ей и самой хотелось бы, как в самое недавнее время, не отказываться от всей полноты жизни, от былых и кажущихся теперь такими радостными и заманчивыми занятий и развлечений, и она взывает к своему непоседливому, постоянно куда-то спешащему мужу с настойчивым обращением:

…не только тебе, но и мне бы,
Распахнувшись, как в мае окно.
Хорошо б под играющим небом
Пробежаться с подругой в кино.

Иль, тряхнув стариной недавней,
В синий час, когда вечер — в отлет.
На танцульке за Нарвской заставой
Сгоряча пронестись матлет…

   Но обо всем этом она сейчас может только говорить и мечтать как о чем-то несбыточном, а вот теперь ей приходится «день, и вечер, и ночь тосковать» — и она с тревогой — и не только за себя — задает горький вопрос:

Неужели замужество — клетка,
Неужели жениться — тюрьма?.. —

   и по тому пылкому отклику, какой вызывали эти стихи в самых различных аудиториях, можно было судить, что поднятые в них бытовые вопросы, подчас очень сложные и трудные, заставляли задуматься о них и искать для них решения не одного Панфилова, а и многих, многих его слушателей, каждый из которых, вероятно, мог бы поделиться не менее трудными признаниями..
   Задушевно звучали и те стихи Панфилова, где речь шла о том, как поэт, сидя на окошке заводского и так хорошо знакомого ему клуба, перебирает воспоминания — то горестные, то горделивые и навсегда связанные с этим заводом…

Ах, окошко, друг и собеседник.
Многие вот здесь перебывали,
И, быть может, с песнею последней
Пачками на фронте умирали… —

   и было в этих стихах нечто такое, что глубоко захватывало аудиторию тех времен и заставляло задуматься о таких недавних событиях, о героической борьбе с ожесточенным врагом.
   Этим же событиям во многом посвящена и поэма Евгения Панфилова «Рабфаковка», опубликованная в свое время в журнале «Звезда», а затем и в книге «На рубеже».
   В поэме запечатлен образ обыкновенной девушки, героини гражданской войны, ставшей потом рабфаковкой, понимающей, что встающие перед нашей страной огромные задачи нельзя решать без приобщения и былых бойцов и рабочей молодежи к подлинной науке. Занятия учебой приходилось оставлять в те дни, когда генерал Юденич оказался на подступах к Петрограду, на который сыпались вражеские снаряды, и героиня Панфилова шла на поля сражений

…от лекций и от книг,
С косою, точно из кудели.
Швырнув ее под воротник
Неповоротливой шинели… —

   шла туда, где вспыхивали ожесточенные бои. Поэт обращался к ней с настойчивым вопросом, на который сам же и давал решительный и упрямый ответ:

Верунька, чем ты не вояка?
Занятья бросив, как и все,
С опустошенного рабфака
Шла без раздумий по шоссе.

Винтовка ловко на плече,
Во рту — парнишкина цигарка,
И разговор об Ильиче
С путиловскою коммунаркой… —

   и, наверно, этот разговор об Ильиче — словно бы предвкушение его речи на Третьем съезде комсомола, где был выдвинут лозунг, захвативший всю молодежь: «учиться, учиться и учиться» — и ставший самым значительным в жизни и деятельности рабфаковки, основой всех дальнейших свершений и побед нового поколения, перед которым вставали труднейшие задачи, связанные не только с преодолением разрухи и восстановлением промышленности, но и с преображением всей нашей страны на новых началах.
   Героиня поэмы «Рабфаковка» могла бы жить, судя по всему, иною — спокойной и беззаботной — жизнью, под крылышком у родителей, но она предпочла другое — и пишет встревоженному за ее участь отцу:

…врага сломаем,
Зачеты на рабфаке сдам,
Тогда, наверно, папа, в мае
Приеду на побывку к вам…

   А раньше — никак нельзя, ибо сейчас она вся поглощена и захвачена острой, напряженной и опасной борьбой:

В темноте переоденется
В юбку, кофту, и ухабами
На разведку в тыл Юденича
Вместе с бабами…

   Все это живые и характерные черты одной из тех, кто не представлял своего будущего без победы над всеми врагами советской власти, откуда бы они ни шли, и без непрестанного труда и напряженной учебы во имя великого будущего нашей страны,—и Панфилов был одним из самых первых поэтов, кто запросто и увлеченно, в духе своего собственного житейского опыта (ведь и он сам когда-то был рабочим и стал рабфаковцем) отобразил совершенно новые черты таких героев и repoинь рабочей молодежи Питера времен гражданской войны.
   Образ героини поэмы «Рабфаковка» запечатлен, конечно, недостаточно многогранно, без углубленного проникновения в ее внутренний мир, но естественно, непринужденно, без риторических преувеличений, столь частых в пролетарской поэзии того времени, — и разве не вполне жизненно раскрываются перед нами чувства героини, когда она встречает очевидные трудности?

Не приехал нынче ужин?
Переможем. Выход прост:
Затянув ремень потуже,
Двинулась на пост.

   Сейчас эти строки, может быть, и покажутся недостаточно мастерскими и виртуозными, но если перечитать стихи иных наиболее известных пролетарских поэтов тех времен (М. Герасимова, В. Кириллова, И. Филиппенко и других), то мы увидим в стихах Панфилова и нечто новое по сравнению с их произведениями.

   Почему я так подробно говорю о поэме «Рабфаковка»?
   Потому, что мне навсегда запомнилась одна, знаменательная в моих глазах, встреча Жени Панфилова с Сергеем Есениным, связанная именно с поэмой «Рабфаковка».
   В то время, в 1924-1925 годах, Есенина можно было довольно часто встретить на ленинградских улицах и в редакции журнала «Звезда» (где он публиковал свои поэмы и куда подчас заходил, чтобы побеседовать с главным редактором журнала — И.М. Майским). А самого Есенина я незадолго до того слышал в битком набитом зале бывшей Городской думы на Невском, возле Гостиного двора, где и состоялся вечер поэта. Но на этом вечере он выступал не один (как объявлялось в афише), а вместе со своими друзьями — ленинградскими имажинистами, почти никому не известными и еще почти совсем ничего не создавшими в литературе. Один из них оглашал (насколько мне помнится) такие стихи:

Любви нет,
Есть один рассудок —
Целящийся пистолет
По арканам юбок… —

   и многочисленные слушатели с явным недоумением, а то и неодобрением встречали их автора и его приятелей.
   А Есенин начал выпускать их на трибуну одного за другим, — но совсем не для того собралась аудитория, чтобы слушать их, что она и давала понять со всею очевидностью и определенностью, бросая в адрес выступавших острые замечания и язвительные реплики. Есенина это явно раздражало и сердило, он начал пререкаться с аудиторией, с теми, кто прямо и открыто, без каких- либо стеснений, выражал свое недовольство происходящим, — и мне казалось одно время, что вечер вот-вот может сорваться.
   И вдруг с Есениным что-то произошло; он словно бы махнул рукой на бестолковый спор, завязавшийся между ним и некоторыми не слишком-то вежливыми оппонентами, не желавшими выслушивать его спутников, сидевших в президиуме и зачастую выходивших на трибуну со своими стихами, какими-то странными или недостаточно вразумительными.
   — А теперь я прочитаю вам свои стихи… — так, насколько помнится мне, промолвил Есенин, и аудитория, только что недовольно шумевшая и готовая отпустить очередную задорную и острую реплику — то ли в его адрес, то ли в адрес его спутников, сразу стихла; все присутствующие затаили дыхание, словно в ожидании чего-то необыкновенного и чудесного, — и это ожидание оказалось не тщетным. Есенин с необыкновенным подъемом, словно полностью забыв о недавних пререканиях с иными из своих слушателей, огласил свои стихи разных лет — и самые последние из написанных, и те, что были созданы в прежние годы, в начале его творческого пути, но мне больше всего запомнилось и запало в сердце — одно: «Разбуди меня завтра рано…», запомнилось, может быть, потому, что именно его поэт прочел с таким страстным подъемом и захватывающим чувством, словно оно являлось самым знаменательным и вещим в его жизни и его творчестве, словно именно в нем предрешена и предсказана вся его дальнейшая, такая сложная и трудная судьба,— хотя и было оно создано в давние годы.
   Есенин читал это стихотворение так, словно исповедовался перед нами в своих самых сокровенных раздумьях и переживаниях, делился опытом всей своей жизни раскрывал свою судьбу, явленную теперь уже не только в юношеском предчувствии, но уже и сбывшуюся наяву:

Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать… —

   и здесь само пробуждение представлялось уже не обычным и повседневным действием, совершаемым в определенный час каждым человеком, а словно бы началом какой-то новой и необыкновенной жизни, одно предчувствие которой наполняло сердце восторгом и торжеством. И когда Есенин произнес: «Разбуди меня…» — в зале настала такая тишина, словно все собравшиеся здесь затаились и замерли.
   Я услышал и навсегда запомнил голос, какой остался для меня самым полным и дивным воплощением поэзии — из тех, что мне лично довелось непосредственно услышать, ибо подобного ему я никогда больше уже не слышал, хотя и являлся свидетелем выступлений и многих поэтов и многих артистов. И все же мне не пришлось больше услышать ничего похожего и подобного — по глубине самого чистого и совершенного лиризма, чуждого каким бы то ни было посторонним признакам и приметам, по степени полного растворения самого художника в сиянии и потоке этого лиризма, словно бы несущего его к каким-то чудесным и еще самому ему неведомым берегам. Да, казалось, все растворилось в этом нарастающем сиянии, оно все ширилось, все более властно захватывало замерших слушателей, — и даже самые строптивые из них смолкли, точно побежденные волнами и приливами этого сияния. А когда по всему притихшему залу послышалось:

Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет… —

   то казалось, поэт ждал пробуждения — не только вот в такой-то день и час, а словно бы ко всей жизни, и тем светом, какой возжжен доброй материнской рукой, начинается и новое бытие человека, впервые ждущего встречи со всеми людьми, живущими в родной стране, и готового полностью разделить с ними все их самые сокровенные думы, чаяния, упования… И разве могут они и сами не раскрыться перед ним до конца и не принять его в свой внутренний мир?
   Нет, и они также выйдут ему навстречу — и примут его в свое сердце как лучшего друга, брата, соратника в любых деяниях и испытаниях! Не этим ли чувством порождались такие сердечные — и лишенные какой бы то ни было самонадеянности стихи, оправданные впоследствии всем будущим поэта:

Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт… —

   и хотя сказано это было с неуклонной и неколебимой уверенностью и уже сбылось наяву — не слышалось в произносимых словах никакого тщеславия, скорее предчувствие того, что не так-то просто и не так легко нести на себе бремя славы («…роковая на нем печать…» — как скажет поэт в более поздних стихах и по несколько другому поводу), — и звучали эти слова не только как взволнованный голос одного лишь поэта, но и как зов самой жизни, несущейся стремительным и неотвратимым потоком, а сколько в нем будет всего — и радостного и горестного!
   Да, он будет знаменитым — и не только потому, что мастерски владеет стихами и целиком растворяется в потоке их высокого и чистого лиризма, а и потому, что полностью раскрывается в своих самых сокровенных чувствах и стремлениях перед людьми, причастными к его творениям, и словно бы уводит их в тот прекрасный и нетленный мир, где все пронизано светом и гармонией, радостью, вызванной приближением того всем дорогого гостя, который примчится с шапкой-месяцем над своим челом; и поэт обращался к своей любимой матери, облик которой словно сливается со всем немеркнущим светом родной земли, Какой она и зажгла над ним своей рукой:

Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров,
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров, —

   рыжих, вероятно, в отблесках того солнца, с которым поэт ожидает своего «дорогого гостя». Здесь и мать, оставаясь живой, близкой, с давних лет самой любимой и никакой другой, вместе с тем оказывалась в явном родстве с этим дорогим гостем, со всеми стихиями земли и неба, словно бы воплощала их, — вот почему именно она и призвана засветить тот свет, который будет простираться не только по родной и с детства знакомой горнице, но и по всему миру, неотъемлемой частью которого почувствовал себя поэт — и с такою полнотой и щедростью делился этим чувством с нами, своими слушателями.
   Я не знаю, так ли это было воспринято и тою широкой аудиторией, перед которой Есенин оглашал свои стихи, но каждый из присутствующих ответил на них бурными аплодисментами и восторженным ликованием, и буря оваций еще долго и долго гремела вслед за ними. Полностью забылись все недоразумения и пререкания, еще так недавно вспыхивавшие между поэтом и его слушателями, — осталось только огромное и благодарное чувство, с которым, судя по всему, не смогли справиться даже те, кто еще так недавно бросал в лицо поэту дерзкие и насмешливые слова, словно пытаясь обозлить и обескуражить его.
   Есенинская лирика победила всех присутствующих здесь — это было совершенно несомненно и очевидно и произошло именно потому, что поэт не только прочел дивные стихи, словно бы приобщившие всех слушателей к какому-то особому, им открытому и навсегда родному ему гармонически совершенному миру, пронизанному самой сердечной теплотой, но и исполнил эти стихи так, словно и сам целиком растворился в этом мире, являлся его вдохновенным и неповторимым глашатаем.
   Такого полного растворения в стихии лиризма, такой захватывающей ее мощи, такого совершенного исполнения я с тех пор не слышал никогда. Это чтение стихов самим Есениным стало для меня одним из тех огромных, неповторимых и не подвластных забвению событий внутренней моей жизни, равных и подобных которому мне впоследствии не пришлось пережить и испытать, хотя с тех пор и миновало чуть ли не полвека.
   А потом мне довелось снова увидеть Есенина — это было в конце декабря 1925 года.
   Не помню, кто (может быть, мой тогдашний друг Вольф Эрлих) позвонил мне по телефону на Максимилиановский переулок, где я тогда жил (и выходивший одним концом почти к самой Исаакиевской площади, где поднималась и гостиница «Англетер»), и сообщил горькую весть: умер Сергей Есенин.
   Я тотчас же отправился в «Англетер» — и оказался там уже через несколько минут.
   Я поднялся по лестнице, вошел в один из ее номеров — и увидел Есенина, лежащего на диване в углу комнаты, неподвижного, с открытым и поднятым вверх лицом; одна щека представилась мне явственно опаленной (может, она оказалась прижатой, когда он повис на веревке, к трубе парового отопления).
   В номере гостиницы было необычайно тихо; если и разговаривали — только шепотом; возле ушедшего от нас поэта стояли несколько человек; из тех, кого я знал, я видел здесь Вольфа Эрлиха, Бориса Лавренева, Всеволода Рождественского, Николая Брауна, Илью Садофьева, еще кое-кого, а потом, уже при мне, на пороге появился Николай Никитин в распахнутой шубе, с бледным лицом и словно бы выкаченными и какими-то безумными глазами; упершись взглядом в застывшее лицо Есенина, он смог выговорить только несколько слов, обращаясь к нему, как к живому:
   — Сережа, что же ты наделал?! — и сразу замолк.
   А потом пришли санитары, и мы вместе с ними осторожно подхватили уже закоченевшее тело и выносили его вниз, по лестнице, а затем взвалили его на какие-то розвальни, запряженные лошадью и укрытые соломой; его повезли, очевидно, в морг; впоследствии Всеволод Рождественский, издавна знавший Есенина, говорил в посвященных ему стихах:

…И в мерзлые доски затылок
На каждой стучит борозде.

   А в морге, наедине с трупом Есенина, провел всю ночь не слишком трезвый Василий Князев, опубликовавший через день-два в «Красной вечерней газете» и стихи об этой горестной ночи. Я же через несколько дней, в самых первых числах января, напечатал в «Красной газете» статью о Есенине, скромно подписавшись (из опасения: сумею ли более или менее успешно выполнить срочный газетный заказ?) одним лишь инициалом «С-в» (в результате чего один из библиографов приписал эту статью Илье Садофьеву — неизвестно, на каком основании; впрочем, я охотно уступил бы теперь Садофьеву или кому-либо другому право считаться автором этой статьи — недавно я ее перечитал и увидел, насколько она слаба и как мало отвечает тем подлинным чувствам, какие вызывали у меня стихи Есенина!)
   Так я простился с Есениным — поэтом, с которым встречался очень редко и почти всегда мельком (ибо и знаком я с ним не был; помню только, когда в артистическом приделе того зала, где проходил его вечер, я подошел к нему с кем-то из его друзей, Есенин, сидя на стуле, молча поднял на нас свои какие-то белесые измученные глаза и сразу же отвел их в сторону).
   Отчетливо помню я и ту встречу Есенина с Панфиловым, невольным свидетелем которой мне довелось оказаться. Однажды при мне Есенин вошел в редакцию «Звезды», — а прежде чем попасть в кабинет главного редактора, надо было миновать обширную проходную комнату, где обычно можно было застать и работников журнала и его сотрудников и участников — писателей, поэтов, критиков, — для многих из них редакция стала своего рода клубом, где они собирались и обсуждали проблемы и новости литературной жизни и куда заходили почти каждый день — если только было время.
   Не могу припомнить, находился ли еще кто-нибудь из посетителей в этой проходной комнате. На одном из письменных столов запросто сидел ставший моим хорошим другом Женя Панфилов, с которым мы оживленно обсуждали текущие дела и события, — но вот двери редакции отворились, и на пороге появился Есенин, поражавший в то время какой-то особой элегантностью наряда, совершенно непохожего на тот небрежный и простоватый, какой был привычен для нас.
   Проходя мимо Панфилова в кабинет главного редактора, Есенин поздоровался с молодым поэтом и неожиданно приостановился возле него (вероятно, они познакомились у Ильи Садофьева, с которым в то время Есенин дружил).
   — А вы написали хорошую поэму — «Рабфаковка», — сказал Есенин Панфилову, а тот настолько растерялся, услышав этот одобрительный отзыв большого поэта, весьма требовательного и придирчивого к стихам своих собратьев по перу, на только что опубликованную в журнале «Звезда» поэму, что не сумел сказать в ответ ни одного слова, только его лицо побагровело от смущения. А Есенин, не услышав от Панфилова ответа, постоял несколько секунд возле него и пошел дальше, в кабинет главного редактора, и исчез за его дверью. В тот день и Есенина больше не видел.
   Сейчас, конечно, почти никто уже (кроме очень немногих ленинградцев старшего поколения) не помнит эту поэму Панфилова и не знает одобрительного отзыва Есенина о ней. Но ведь, значит, что-то было в ней, если она привлекла внимание Есенина и вызвала у него очень добрый отклик, и, судя по всему, она привлекла его своей живостью, непосредственностью, правдивостью многих подробностей, сказавшейся и в передаче самого духа времени.
   Для меня несомненно, что в стихах Евгения Панфилова есть нечто такое, без чего трудно представить поэзию двадцатых годов в ее наиболее характерных чертах и приметах (мы тогда почти совсем не знали еще только начинавших Виссариона Саянова, Александра Прокофьева, Бориса Корнилова — талантливых поэтов, прошедших большую жизненную школу).
   К сожалению, о Евгении Панфилове мало кто знает — за исключением некоторых старых ленинградцев, а ведь именно он в двадцатых годах, а особенно в первой их половине, являлся одним из значительных и наиболее любимых в самых широких аудиториях молодых ленинградских поэтов.
   О нем надо почаще вспоминать и писать, — но, думается, совсем не так, как это сделал весьма известный и вполне квалифицированный ленинградский писатель Леонид Борисов, несколько строк которого — из его воспоминаний — посвящены именно Евгению Панфилову; но строки эти поразили меня своей несправедливостью.
   В журнале «Простор», знакомясь с ними, я прочел, что в начале двадцатых годов на квартире у артистов Мгеброва и Чекан (где по субботам собирались артисты, музыканты, поэты, деятели искусства) нередко бывал и Панфилов — «хорошо начавший (как сообщает Л. Борисов) поэт с маленьким багажом, который очень скоро был продемонстрирован, не однажды повторен я затем, как это всегда бывает, уже никто его не слушал и багажом не интересовался вовсе. Погиб Панфилов в начале Великой Отечественной войны — одним из первых пошел он в народное ополчение» («Простор», 1970, № 9, стр. 83).
   О Панфилове — всё, и здесь что ни строчка — вызывает мои возражения.
   Не знаю, как встречали стихи Панфилова в салоне Мгеброва — Чекан (где я ни разу не бывал), может быть, и верно, равнодушием и зевками, — но я многократно являлся свидетелем того, как сердечно встречали Евгения Панфилова в самых различных и широких аудиториях, — вот почему я не могу согласиться с явно «заниженной» (на мой взгляд) оценкой его творчества. Не могу я забыть и о той высокой — и совсем не случайной — оценке, какую Есенин дал поэме Панфилова «Рабфаковка»!
   Я же лично очень многим обязан Евгению Панфилову — человеку подлинно талантливому, исключительно правдивому и прямому, никогда не сказавшему ни одного слова, не идущего от самого сердца.
   Нет, по-моему, совсем иной оценки заслуживают и Евгений Панфилов, и его стихи двадцатых годов!..

1971-1975


Борис Иванович СОЛОВЬЕВ (1904-1975) — критик, литературовед. Начинал как поэт, участвовал в пролеткультовской группе «Космист». Затем состоял в группе молодых писателей «Стройка», куда входил и поэт Евгений Панфилов, чья поэма «Рабфаковка» удостоилась одобрительного отзыва Есенина. Среди книг Бориса Соловьева — обстоятельная монография об А. Блоке «Поэт и его подвиг» (несколько изданий), книга литературно-критических статей, очерков, полемики «От истории к современности» (два издания).

Social Like