Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

60559332
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
146637
145877
494458
57419699
1558438
1054716

Сегодня: Апр 18, 2024




Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина

Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ

КАШИРИН С.И. Знаменосец российского хулиганства

PostDateIcon 29.09.2012 18:20  |  Печать
Рейтинг:   / 5
ПлохоОтлично 
Просмотров: 11322

Сергей КАШИРИН

Сергей Каширин — член Союза писателей России, лауреат Всероссийской православной литературной премии имени святого благоверного великого князя Александра Невского за 2009 год.
Его стихи и проза публиковались в журналах «Крылья Родины», «Авиация и космонавтика», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Нева», «Звезда», «Аврора», «Неман», «Звезда Востока». Изданы его поэтические сборники «Небесные тропы», «Право на взлет», «Скорость звука», «Атомная трагедия», а также книга прозы — «Песня над облаками», «Полет на заре», «Летчик и море», «Высоты сыновей», «Предчувствие любви», «Холодный фронт». Книга «Полет на заре» отмечена премией им. Н. Островского.
«Знаменосец российского хулиганства» — произведение в этом ряду совершенно неожиданное. На основании обнародованных в последние годы документов автор по-новому осмысливает общеизвестные, казалось бы, факты из жизни Сергея Есенина и убедительно показывает подлинные причины его трагической гибели.

Знаменосец российского хулиганства
Легенды и документы об убийстве Сергея Есенина

— Подымите мне веки: не вижу!..
«Вий»
«Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано».
Мф, гл.Х, с.26

КАШИРИН С. И. Знаменосец российского хулиганстваПРЕДЧУВСТВИЕ

Бывают догадки, которых не преодолеть в себе никакими самыми убедительными, самыми, казалось бы, достоверными фактами. Помню, впервые прочтя поэму Сергея Есенина «Черный человек», я так и ахнул. И не то, чтобы подумал, а как-то пронзительно, всем существом ощутил: «Боже! А ведь он был этот черный мерзавец, на самом деле был!» Преподаватели литературы, учебники и разного рода литературоведческие, доступные мне публикации — все потом долго и единодушно склонялись, вернее — склоняли меня, так сказать, простого читателя к высокообоснованной и потому непререкаемой мысли о том, что тут, в поэме, персонаж перед нами условный, вымышленный, и если даже вести разговор о некоем его прототипе, то речь можно вести лишь о раздвоенной личности данного лирического героя, списанного поэтом с самого себя. Ну, а если он, черт бы его побрал, этот черный человек списан поэтом с самого себя, то, дескать, яснее ясного, что Есенин мучился от трагической раздвоенности личного «я», о чем и поведал с такой впечатляющей силой в своем замечательном произведении.
Верь не верь — как не поверить, если в общем-то похоже на правду, которую и втолковывают мне, несмышленому, авторитетные мои учителя и прочие многоумные мужи. А я — вот уж, действительно, втемяшилось, с моих ученических лет застряло в башке! — чем больше читал и слышал такое, тем упрямее всем доводам противился. Нет! — крепло во мне, — никакой тут не художественный образ и не воображаемый двойник, а некто вполне реальный. Он был, был, этот черный негодяй! Он-то Есенина и погубил!
Что, бездоказательно? Не скрываю, это было лишь лично мое, ничем не обоснованное подозрение, возникшее, конечно же, под необычайно сильным, потрясающим воздействием редкостной в своем роде есенинской поэмы. Признаюсь, когда я прочел ее в первый раз, я не просто ахнул, я обмер. Тянуло тут же перечесть заново, и — не хватало духу. Страшно! Горько! Невыносимо! А узнать о поэме и ее авторе что-то еще в то время не представлялось возможным. В школе изучение творчества Есенина было категорически запрещено, в печати его имя даже не упоминали, словно такого никогда и не существовало. В 1927 году, то есть еще до моего рождения, было прекращено издание его сочинений, и длился этот запрет более тридцати лет. Так что, будучи школьником, в захолустной, затерянной в брянских лесах, небольшой деревушке, я — как, разумеется, и все мои сверстники — ничего тогда о Сергее Есенине толком не знали, и узнать не могли. Ведь все, что было связано с жизнью и творчеством знаменитого русского поэта, официальные идеологи постарались опорочить и навек похоронить. Доходило до того, что люди подвергались репрессиям уже за одно только хранение его книг.
Даже во второй половине роковых-сороковых, после Великой Отечественной, мое пионерско-комсомольское поколение сведения о Есенине получало отрывочные, да и то больше из приглушенной устной молвы, нежели из каких-либо публикаций. Если что из его стихов и удавалось увидеть, то, главным образом, переписанными от руки. Чтение их, естественно, не поощрялось — как нечто «блатное», хулиганское, кулацкое и шовинистическое. Вот в таком вот, аккуратно кем-то переписанном экземпляре довелось мне впервые увидеть и, заполучив, втихомолку прочесть и поэму «Черный человек».
Было это уже в году сорок седьмом-сорок восьмом, когда я учился в Курской спецшколе Военно-Воздушных Сил. В разговоре о стихах Сергея Есенина и этой его поэме преобладало тогда пренебрежительно-обывательское, внушенное «свыше» казенное мнение: «О себе написал. Пил, гулял, — вот и догулялся!» В учебнике для десятого, выпускного класса средней школы подтверждали такую версию набранные там мелким-мелким шрифтом есенинские строки: «…песней хриплой и недужной мешал я спать стране родной». Видите, дескать, сам признавал, что песни его были хриплыми, недужными, да и вообще не нужными для парода.
В городской библиотеке, где я спросил что-нибудь о Есенине, ничего, кроме небольшой, прямо-таки карманного формата, книжечки его стихов, предложить мне не могли. Да и в той, помню, добрая половина страниц была выдрана. По всей вероятности, благодарно влюбленными в поэта читателями. Хотя, кто знает, может, и наоборот. Сокрушенно горюя, переписал я из ограбленного сборника «Ты еще жива, моя старушка?» Царапнуло и застряло в мозгу: «Не такой уж горький я пропойца…» Вот! Поэт сам пишет о себе. В стихах. А в стихах не лгут!..
На дом книжечку, как редкостную, мне не выдали. Была она в библиотеке в единственном экземпляре, а когда я пришел в следующий раз, не оказалось там и ее. Видать, слямзили, унесли. Или, может, перестали выдавать «кому попало». Стоит ли говорить, с какой жадностью набрасывался я на все то, что впоследствии удавалось увидеть и заполучить есенинского. По если сочинения Сергея Есенина были едва ли не библиографической редкостью в библиотеках областных городов, то что уж тут говорить о районных центрах и отдаленных гарнизонах, где мне приходилось служить. Досадуй, злись, горюй, будь трижды любителем поэзии — никто о Есенине ни слова, ни полслова. Надежно, напрочь был отторгнут великий русский поэт от русского народа.
Только это теперь мы знаем, что — великий. А тогда на него было навешано столько ярлыков, что трудно и вообразить. Вот, скажем, выступая на конференции перед учителями, нарком просвещения Луначарский начальственно их вразумлял: «Мы должны сказать с самого начала, что Есенин по существу не представлял собой той первоклассной общесоюзной величины, того, так сказать, сокровища, каким его пытались сделать…» А в «Литературной энциклопедии» 1930 года издания в статье Б. Розенфельда характеристика поэту давалась и того хлеще: «Богема и принимавший все более острые формы наследственный алкоголизм привели Есенина к гибели: под влиянием тяжелых психических заболеваний он окончил жизнь самоубийством».
Такие вот «энциклопедические» — исчерпывающие данные! Ни больше и ни меньше. А еще были миллионные тиражи «партийных книжек», со страниц которых гремел раскатистый р-революционный бас «горлана-главаря» Маяковского:

У народа,
У языкотворца,
умер звонкий
   забулдыга подмастерье…

Как тут было не поверить — вон какой свидетельский авторитет! Что ни говори, — собрат по перу! Тоже — поэт. Который, к тому же, знал Есенина лично, встречался с ним, спорил.
Да ведь так свидетельствовал и не он один. Были «авторитеты» и покруче. Такие, с кем и вообще лучше соглашаться без малейших возражений. Иначе враз укажут, что тебе читать и что не читать. А не согласишься, так с ходу загремишь куда следует — «на перековку». Было тогда такое слово одним из любимейших не только у партийных вождей, но и у литературных парторгов, и у всех прочих «шишек» сверху донизу.
Ладно, вздохнем и на какой-то момент допустим, что в своей преждевременной кончине Сергей Есенин виноват был сам и только сам. Однако даже при этом, хотя бы мало-мальски зная его творчество, сказать о нем: подмастерье — извините, позвольте, мягко говоря, вам не поверить!
Ладно, допустим опять-таки, что и в самом деле — подмастерье, коему до мастера, стало быть, ой как далеко. Но в таком случае совершенно непонятно, зачем же тогда запрещать и прятать от народа его стихи? Если они, как уверяет Владим Владимыч, сделаны и впрямь каким-то там замухрыхой подмастерьем, то есть не ахти как, то зачем же грозить людям за чтение их уголовным преследованием? Ну, почитают любопытные — увидят: э-э, действительно, не то! — и, естественно, сами отвернутся, отдадут предпочтение чему-то более существенному, интересному.
Что, не так? Элементарная логика подсказывает, что так. Но этого-то не произошло. Вот ведь дела-то какие, а? Изучение есенинского творчества запрещено, из школьных программ изъяли даже имя, музей, созданный в Москве но инициативе жены С. А. Толстой-Есениной, спешно закрыли, слащаво охарактеризованный как «золотое дитя партии», Н. Бухарин в своих «Злых заметках» назвал поэзию талантливого рязанского самородка «пьяно рыдающей и шовинистической», С. Эйзенштейн по этим «злым заметкам» тут же начал снимать фильм под названием «Против есенинщины», а народ — не отступился. По указанию Л. Сосновского, ведавшего издательскими делами, книги клеветнически униженного поэта не издавались, ранее изданные изымались из библиотек и уничтожались, а люди переписывали его стихи от руки, читали и не без риска для себя передавали друг другу — как листовки в тылу врага, как живое слово правды, как нечто самое необходимое и святое.
Иначе говоря, народ упорно и непреклонно противостоял гонителям и губителям поэта, народ берег и сберег от забвения и его творческое наследие, и само имя поэта. А коль так, то с особой остротой встает неотвратимо закономерный вопрос: кем же, почему и зачем была осуществлена несправедливая, беспощадно жестокая, поистине фашистская акция по уничтожению книг Есенина и даже самой памяти о нем? Кому-то стало быть, это было более чем необходимо, кому-то выгодно? Кому?!
Постепенно, по крупицам, по каплям просачивались, несмотря на строжайший запрет, слухи о том, что Есенин вовсе и не повесился, а был злодейски убит. В последние годы это стало очевидным из обнародованных документов, раньше строго-настрого засекреченных в архивах. А коль так, то еще более остро встает и еще один, не менее важный вопрос: а кто убийца? Кто он, тот, с позволения сказать, человек и что побудило его поднять на поэта свою преступную руку? Иначе как черным его и не назовешь.
Можно, конечно, по-разному относиться к вере в предчувствия и к некоему провидческому дару, который позволяет гениальным поэтам предугадывать свою судьбу. В данном случае возможность подобного феномена исключалась так называемой материалистической наукой. Тем не менее, мысль вновь и вновь возвращается к мучительно горькому убеждению в том, что за образом черного человека в одноименной поэме Сергея Есенина стоит лицо вполне реальное. Реальное даже в том смысле, что этот страшный образ является литературным обобщением нескольких, а то и вовсе многих лиц. Поэт, чувствуется, давно знал этих «черных человеков» не понаслышке, а — в лицо. Знал, потому что, буквально на каждом шагу, ощущал их звериную ненависть к нему, которая при его жизни была не менее жестокой, чем та, что они питали к нему, даже погибшему. И вовсе не надо было быть провидцем, чтобы предугадать, какую участь они ему предопределили. Вот над этим, думается, и следует поразмыслить более обстоятельно.
К тому побуждают многие, слишком уж многие факты.


О ЧЕМ И ПОЧЕМУ ОНИ МОЛЧАЛИ?

В конце пятидесятых годов мне, можно сказать, нечаянно выпал случай накоротке побеседовать с человеком, который знал Есенина лично и даже был с ним в дружеских отношениях. Произошло это на одном из поэтических вечеров в Ленинградском Доме писателей. Будучи в ту пору военным летчиком, я пришел туда в армейской форме, чем, видимо, и привлек внимание какого-то, по моим тогдашним представлениям, любопытствующего старика. Он, я видел это, и сел-то рядом со мной явно из любопытства, так как народ еще только собирался и в просторном Белом зале было много свободных мест. И тут же, окинув меня цепким оценивающим взглядом, в упор спросил:
— Молодой человек что-то пишет?
Это мне не понравилось. Признаваться в том, что занимаюсь в короткие часы досуга поэзией, я стеснялся и потому не без вызова сухо обронил:
— Да. Стихи.
— Так, так, — неопределенно покивал мой непрошенный собеседник и вновь озадачил вопросом: — Из строевых или — комиссар?
Меня покоробило:
— А какое это имеет значение? И вообще, с кем имею честь?
— Садофьев, — спокойно отозвался навязчивый старикан, и теперь настал черед удивленно вытаращиться мне:
— Илья Иванович?!
Шутка ли, мыслимое ли дело — рядом со мной сидел и по-свойски со мной разговаривал один из тех, кто был другом моего любимого поэта, моего, прямо скажем, кумира! Незадолго перед тем я прочел книгу стихов Ильи Садофьева, в которой его именовали старейшим пролетарским поэтом, и тут, встретив его самого, от неожиданности подрастерялся. А он, видя мое смущение, простецки тронул меня за локоть:
— Да вы не обижайтесь. Я к тому, что коль уж связались с рифмой, то учиться надо, пока молодой. А возможности для этого у строевого командира, насколько я понимаю, весьма ограничены. А? Что? Согласны? Ну вот… Да и вообще надо с первых шагов осознать, что в литературе без постоянной учебы просто-напросто нечего делать…
Впоследствии мне рассказали, что у Ильи Ивановича Садофьева была поистине особая страсть к литературно-педагогической работе с молодежью. Прямо-таки никого из начинающих не пропустит, не подойдя с поучениями. А тогда, слушая его, я думал о своем. Меня, да, впрочем, и не только меня одного, в молодости привлекало расхожее мнение о Есенине как о талантливом самородке, которому все давалось и без особого образования, без какой-то там специальной литературной учебы и без всякого труда. Пришел, дескать, из далекой рязанской деревушки простой крестьянский паренек и единым махом всех маститых столичных стихотворцев за пояс заткнул. Словом, главное — талант, а остальное…
Велик был соблазн думать так и о себе. А тут как раз вышла счастливая возможность проверить свои тайные умозаключения, и я, ничтоже сумняшеся, выложил все как на духу.
— Так, так, — иронически сощурился Илья Иванович. — Иного я, честно говоря, и не ожидал. И вы уж извините, молодой человек, вот об этом-то… Да, знаете, вот это… ммм… большая ошибка всех начинающих. Вот от этого мне и хотелось бы вас остеречь.
Построжав, он помолчал и назидательно добавил: — Знаете что? Выбросьте из головы всю ту ложь, которую навертели вокруг Есенина, вот что. Смею вас заверить, никто из нас так упорно не учился и никто так много не работал, как Есенин.
— Да, но… — начал было я, однако Садофьев не стал и слушать.
— Никаких «но»! — строго перебил он. — Знаю, сейчас скажете: ему, мол, и пьянство не мешало. Чепуха! И пил он, если хотите знать, ку-у-да меньше тех, кто потом постарался выставить его алкоголиком. Это такая наглая ложь, что о ней и говорить-то противно. А вы, молодежь, верите…
Трудно было вот так сразу взять да и отрешиться от своих застаревших предубеждений. И Садофьев меня понял. Только понял как-то по-своему. Нет, из почтительности я ему больше не перечил, но он вдруг колюче посмотрел мне в глаза и хмыкнул:
— Мда! А все-таки вы — комиссар.
И как неожиданно затеял этот странный разговор, так неожиданно его и оборвал, закончив и вовсе обескураживающим меня горестным вздохом:
— Бедный, бедный молодой человек!..
И это — мне! Мне — военному летчику, боевому, черт побери, воздушному асу, гордому по тем временам, сталинскому соколу! Или для него, маститого стихотворца, все это ровным счетом ничего не значило? Но если даже так, то он же сам ко мне подсел, сам первым затеял разговор, и повода для явно подчеркнутого иронически-отчужденного тона я, кажется, не давал. Подчиняясь расхожему мнению, что поэты — народ, так сказать, с завихрениями, я тут смолчал, но долю еще ломал голову над тем, почему — комиссар, и если комиссар, то почему об этом следует сожалеть?
Что к чему, прояснилось лишь некоторое время спустя, когда мои стихи начали печататься в журнале «Нева», где отделом поэзии заведовал Всеволод Рождественский. В молодости он тоже был близок к Есенину, и я, естественно, не мог удержаться от расспросов. Помню, задумчивое, усталое лицо старого поэта просветлело, он мягко улыбнулся, однако в воспоминаниях был немногословен, даже, пожалуй, сдержанно скуп, а однажды задал вдруг такой же вопрос, что и Садофьев. Дескать, вы и в самом деле военный летчик или у вас только форма такая?
— Странно, — вырвалось у меня. — Садофьев вот так же спрашивал, теперь — вы. Почему?
Деликатный, добрый, я бы даже сказал, интеллигентно обходительный и по натуре до застенчивости мягкий, Всеволод Александрович в первый момент запнулся, но затем, со значением глядя на мои погоны, хмуро обронил:
— Ну, видите ли, Вольф Эрлих тоже был капитан…
Ах, вон оно что! Согласно знакам различия — четыре кубика в петлицах, которые, оказывается, носил Вольф Эрлих, о нем можно сказать и так — капитан. Однако, по утверждениям некоторых ленинградских экспертов, поэт-имажинист был не только общевойсковым командиром, но еще и законспирированным чекистом. Иначе говоря — комиссар. Не до конца прояснена его роль и в трагедии Есенина, хотя он будто бы с ним дружил. И если я тогда всего этого не знал, то Илья Садофьев и Всеволод Рождественский наверняка знали.
Знали, видимо, и нечто большее, о чем лучше было молчать. В этом, полагаю, крылась и подоплека той настороженности, с какой они отнеслись ко мне. Наученные горьким опытом эпохи всеобщей слежки и доносительства, они, вероятно, не исключали, что офицер КГБ мог для маскировки иметь любые эмблемы, и сочли за лучшее особо со мной не откровенничать.
Еще с большим отчуждением воспринял мои расспросы Николай Браун. Мы беседовали с ним в редакции журнала «Звезда», куда я тоже принес свои стихи. Кое-что из них он отобрал для публикации и тут же с дружелюбным автографом подарил мне свой поэтический сборник «Только о жизни». А незадолго перед этим я как раз прочел его статью о Сергее Есенине, в которой он писал, что на протяжении многих лет знал Вольфа Эрлиха, да еще называл его талантливым поэтом. Как тут было не спросить, правда ли, что этот «талантливый поэт» служил в ГПУ? Ну, я и спросил. Причем, видимо, не очень-то деликатно, потому что Браун явно опешил, затем вдруг встал, словно о чем-то спохватясь, и молча, торопливыми шагами из кабинета вышел. Было видно по лицу, что рассердился. Недоумевая, я еще долго сидел там в одиночестве, по возвращения его так и не дождался. Он то ли крепко обиделся, то ли счел мое любопытство в чем-то подозрительным и при дальнейших встречах со мной отворачивался, разговора избегал. Да, впрочем, и я, испытывая неловкость, неудачно затронутой темы больше не касался, о чем теперь вообще-то сожалею, ибо вижу, что дело тут далеко не частное.
А суть, на мой взгляд, вот в чем. И Садофьев, и Рождественский, и Браун что-то знали такое, о чем говорить не хотели, или, может быть, есенинской темы касаться им было даже запрещено. Полагаю, им было известно, как погиб Есенин. Ведь по последним данным, по опубликованным документам и фотографиям можно догадаться, что он был убит, при первом же взгляде на его лицо: над переносицей — глубокий пролом от удара, под левым глазом — синяк, вдоль левой щеки — сильный отек. Все это отчетливо отпечаталось и на посмертной маске, и на сделанным по горячим следам фотоснимкам. Один из них я в 1978 году видел в архиве московского поэта Юрия Паркаева, а второй 25 марта 1989 года показало Ленинградское телевидение. На том и другом сразу же бросается в глаза страдальческое выражение лица Есенина и след от удара, раскроившего череп над переносицей.
Один из очевидцев писал, что мать Есенина, едва взглянув на погибшего сына, в отчаянии закричала: «Что с ним сделали?!» Но она увидела сына уже в гробу, а вот Н. Браун, И. Садофьев и Вс. Рождественский, пришедшие в гостиницу «Англетер» сразу же после трагического известия о смерти друга, словно бы ничего такого особенного и не видели.
На что, как не на лицо, обращаешь прежде всего внимание, входя в комнату, где лежит покойный? А они что же — скользнули, выходит, поверхностным взглядом и ничего толком не рассмотрели?
Разговоров об этом, как я уже отмечал, они избегали. Но, в ответ на мои расспросы, Вс. Рождественский весной 1974 года через поэта Сергея Макарова передал мне свою книгу «Страницы жизни». В нее включен публиковавшийся раньше его очерк «Сергей Есенин». Там я прочел:
«Дверь есенинского номера была полуоткрыта. Меня поразили полная тишина и отсутствие посторонних. Весть о гибели Есенина еще не успела облететь город.
Прямо против порога, несколько наискосок, лежало на ковре судорожно вытянутое тело. Правая рука была слегка поднята и окостенела в непривычном изгибе. Распухшее лицо было страшным — в нем, казалось, ничто не напоминало прежнего Сергея. Только знакомая легкая желтизна волос по-прежнему косо закрывала лоб…»
Обратите внимание: о том, каким было лицо погибшего, — самая общая фраза, без каких-либо конкретностей, без деталей.
А вот что в своих воспоминаниях писал о тех же минутах Н. Браун:
«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу, рядом с диваном лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии, находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов — Есенин не раз писал кровью…»
Даже если сделать скидку на субъективность восприятия и на «поэтические вольности» в беллетристическом изложении, все равно в описании одной и той же картины слишком разительны несоответствия и разнобой. По первому свидетельству волосы «косо закрыли лоб», по второму — «были откинуты назад». К тому же, упоминания о надрезах на левой руке, где был закатан рукав, Н. Браун не говорит о характере этих надрезов и как о чем-то общеизвестном, а потому не столь уж существенном этак вскользь небрежно роняет: «Есенин не раз писал кровью».
Поистине — легкость в мыслях необыкновенная! Да вы попробуйте сделать хотя бы один надрез и после этого писать кровью. Это же и больно, и сколько потребуется крови. Не говоря уж о том, что не знаю, можно ли вообще писать кровью как чернилами. А тут — нате вам! — «не раз писал кровью». Как все легко и просто. Да полно, будет ли при боли от нескольких надрезов и при виде струящейся крови не то что пресловутое поэтическое вдохновение, а хотя бы обыкновенное человеческое терпение для того, чтобы обмакивать перо в кровь и сосредоточивать мысли над тем, что пишешь. Так нет же, ну ни малейшего сомнения: было — и «не раз»! Прямо-таки патология какая-то, садизм по отношению к самому себе — иначе и не скажешь.
Между тем, по мнению доктора медицинских наук, врача-патофизиолога и психолога Ф. А. Морохова, предстоит еще установить, сам ли Есенин писал так называемое предсмертное стихотворение, или его почерк был кем-то подделан.    
В очерке-расследовании Ф. А. Морохова «Трагедия Есенина — поэта-пророка» (журнал «Русь», № 1, 1992) приводится полный текст милицейского акта, составленного участковым надзирателем Н. Горбовым 28 декабря 1925 года сразу же после того, как тело погибшего Есенина было положено на ковер. В нем обращают на себя следующие строки:
«…Прибыв на место, мною был обнаружен висевший на трубе центрального отопления мужчина в следующем виде, шея была затянута не мертвой петлей, а только с правой стороны шеи, лицо обращено к трубе, и кистью правой руки захватила за трубу…»
Любопытнейшие детали, не правда ли? Тут, пожалуй, самый наивный и самый доверчивый не может не спросить: стойте, стойте, а как же это можно повеситься, если «шея была затянута не мертвой петлей», не вокруг шеи, а «только с правой стороны шеи»? Но у Н. Горбова такого вопроса не возникло, и он продолжал:
«При снятии трупа с веревки и при осмотре его было обнаружено на правой руке выше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке на кисти царапины, под левым глазом синяк…»
Ага, тут уже кое-какие детали, которых не увидели ни Вс. Рождественский, ни Н. Браун, хотя они тоже находились рядом. Кстати, Вс. Рождественский вместе с П. Медведевым и М. Фроманом поставил под цитируемым актом свою подпись в качестве одного из понятых. Они, стало быть, со всем согласились и ничто не вызвало у них каких-либо возражений или подозрений, хотя по свидетельству других очевидцев картина была во многом сложнее и страшнее. И это тоже, разумеется, не может не породить недоуменных размышлений. Либо участковому надзирателю и понятым было все глубоко безразлично и они старались лишь поскорее отделаться от неприятных формальностей, либо тут кроется нечто более серьезное. Ведь невольно можно подумать, что им сказали: «Подписывайте, подписывайте так — и без лишних разговоров!» Вот и подписали, может, даже не читая.
Напрямую, без обиняков сказал обо всем происшедшем и увиденном известный писатель Б. Лавренев. В вечернем выпуске «Красной газеты» 30 декабря 1925 года он с гневом и болью писал:
«Я любил этого казненного дегенератами мальчика искренне и болезненно… И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни обнаженную правду и назвать палачей и убийц — палачами и убийцами, черная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта…»
Кто же они, палачи и убийцы? Увы, в статье о них не сказано. Сейчас кое-кто считает, что в последний момент рука писателя дрогнула, и он, испугавшись, не назвал убийц поименно. Думается, что было иначе — имена преступников вычеркнул редактор «Красной газеты».
Вместе с Б. Лавреневым, Н. Брауном, В. Эрлихом и П. Медведевым выносил погибшего поэта из гостиницы и сопровождал его в больницу поэт Василий Князев. Горе его было столь велико, что он не мог и на минуту отойти от Есенина — так и провел у его тела в покойницкой всю ночь. Там у него и сложились строки:

В маленькой мертвецкой у окна
Золотая голова на плахе;
Полоса на шее не видна —
Только кровь чернеет на рубахе…

Опубликованное 2 января 1926 года в «Новой вечерней газете» за подписью «Живший его стихами», стихотворение это побуждает нас на многое взглянуть иными глазами. Создано оно по самым горячим следам, по первым, наиболее острым впечатлениям, и как четкий моментальный снимок с документальной достоверностью отражает наиболее броские и наиболее существенные детали. Первая: «Полоса на шее не видна…» Верю: не было ее, этой «полосы»! А коль так, то как же опять-таки можно говорить о том, что Есенин повесился? И — второй штрих, вторая отчетливо видимая деталь: «Только кровь чернеет на рубахе…» Если, допустим на минуту, поэт все-таки действительно повесился, то — как, на какой такой веревке, где он ее в гостинице раздобыл и почему обмотал лишь с одной стороны шеи? И почему на его рубахе кровь не заметили Вс. Рождественский и Н. Браун? И вообще, когда задумываешься, недоуменных «почему?» все больше и больше. И, начав искать на них ответы, было бы непростительным от этих поисков отступиться.


«ЧИСТО БЫТОВОЙ ПРИЕМ»

У тех, кто тотчас же после трагедии официально объявил о самоубийстве поэта, и на сей счет был заранее подготовленный ответ. Дескать, о чем тут гадать, если Есенин сам обо всем писал в своих стихах. Ну, скажем, хотя бы в той же поэме «Черный человек»:

«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…

А теперь, так сказать, в прозе — в очерке Георгия Иванова «Сын страшных лет России»:
«Есенин покончил с собой на рассвете. Сперва неудачно пытался вскрыть вены, потом повесился, дважды обмотав вокруг шеи ремень от заграничного чемодана — память свадебного путешествия с Айседорой Дункан. Перед смертью он произвел в комнате невероятный разгром. Стулья были перевернуты, матрац и белье стянуты с постели на пол, зеркало разбито…»
Что, разве не ясно, как он буйствовал, будучи, вероятно, в сильном опьянении? И разве не подтверждение тому последующие строки:

…Месяц умер.
Синеет в окошке рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…

Да тут похолодеешь, дивясь тому, насколько точно предрек Есенин свою горькую кончину! Но — стойте, стойте! — неужто и вправду в пьяном угаре он въяве сам же и зеркало расшиб, следуя заранее написанному сценарию? Мистика, да и только!
А кровь на рубахе?
Ну, так ясно же, вены вскрыл, чтобы написать предсмертное стихотворение.
Подобного рода объяснения как для пишущих, так и для читающих напрашиваются прямо-таки сами собой. И кто только уже об этом не разглагольствовал! Версия о написанном кровью последнем стихотворении Есенина стала настолько распространенной, что никто, кажется, и не пытался до сих пор взять ее под сомнение. Еще бы, тут такое отчаянно залихватское удальство, нечто такое романтичное — аж дух захватывает! Вот и говорят об этом с изумленно-испуганным придыханием. Впечатляет! И не приходит в голову прикинуть: а сколько же для этого понадобилось крови: капля? две? или — побольше?
Стоит приостановиться, задать себе такой вопрос, и невольно подумаешь, что тут или нечто не слишком-то правдоподобное, или и вообще надуманное и мелодраматичное. Да еще, пожалуй, с той дозой рекламного позерства, на которое способен разве что бесталанный провинциальный актер, паясничающий на потребу самой невзыскательной публики. Однако не успели мы еще и заикнуться о таком, а нас уже остерег от столь крамольной мысли небезызвестный имажинист Анатолий Мариенгоф. Уже в 1926 году он спешно выдал посвященный жизни Есенина «Роман без вранья», а затем еще якобы по праву одного из ближайших его друзей в своих мемуарных заметках о нем он этак небрежненько обронил:
«Вспомните, сколько считанных минут он жил после того, как написал кровью свои последние строчки…»
Подкупив пресловутого массового читателя таким вот вкрадчиво-доверительным обращением (дескать, мы-то с тобой о Есенине все знаем!), он еще более бесстыдно продолжал:
«Ему пришлось обмакнуть ржавое гостиничное перо в собственную кровь. В этом не было ни дурной позы, ни дешевой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость — в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в наших перворазрядных отелях…»
И это — о том, кого называл своим другом! Ну не… как бы это помягче выразиться? — ну не верблюд ли, а? Все единым духом оплевал, все, вплоть до «наших перворазрядных отелей» обгадил. А мы…
С горькой грустью признаваясь себе, что и нас в какой-то момент увлекла эта бесстыдная, наглая ложь, эта изощренно беллетризованная клевета, давайте-ка брезгливо отшвырнем ее в сторону, чтобы еще и еще раз обратиться к ее первоисточникам, уточнить и сопоставить детали.
По приезде в Ленинград Сергей Есенин, как известно, поселился в гостинице «Интернационал» («Англетер») по соседству с номером, где жили знакомые ему по Москве супруги Устиновы — Георгий Феофанович и Елизавета Алексеевна. Впоследствии она вспоминала:
«27-го я встретила Есенина на площадке без воротника и галстука, с мочалкой в руках. Он подошел ко мне растерянно и говорит, что может взорваться ванна: там будто бы в топке много огня, а воды в колонке нет. Я сказала, что когда все будет исправлено, его позовут. Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза. Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой паршивой гостинице даже чернил нет и ему пришлось писать сегодня утром кровью. Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
— Потом прочтешь, не надо!..»
Теперь посмотрим, что писал об этом же В. Эрлих:
«Кажется, в комнате была прислуга. Он говорит: «Тетя Лиза, послушай! Это безобразие! Чтобы в номере не было чернил. Я искал, искал, так и не нашел. Смотри, что я сделал!» Он засучил рукав и показан руку: надрез. Поднялся крик. Устинова рассердилась не на шутку… Есенин нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали. «Стихи, — говорит, складывая листок вчетверо и кладя в карман моего пиджака: — Тебе!» Устинова хочет прочесть. «Нет, ты подожди! Останется один, прочитает».
Улавливаете? Как все театрально, как все демонстративно, а попросту говоря, — фальшиво. Разница и даже взаимоотрицающая противоречивость двух этих текстов разительны. И дело не в том, кто именно хотел тотчас прочесть написанное кровью стихотворение. Смущает, конечно, и это, но еще больше настораживает иное. По словам Е. Устиновой, у Есенина было три неглубоких пореза на кисти левой руки. А В. Эрлих пишет иначе: «Он засучил рукав и показал руку: надрез». Так что же все-таки было-то? Три пореза или один надрез? И если на кисти, то зачем засучивать рукав? Право, тут либо кто-то что-то путает, либо попросту напропалую врет. А еще можно предположить, что «в главном» свидетели условились, но в рассказе, в даче показаний запутались, поскольку в действительности ничего такого они и не видели. И уж как хотите, но после этого невольно подумаешь: а можно ли им верить вообще?!
Еще больше усугубляет такие подозрения свидетельство Н. Брауна. Как я уже отмечал, от моих расспросов он уклонился. А вот в его воспоминаниях о Сергее Есенине (журнал «Москва» № 10, 1974) я прочел следующее:
«В беседах со мной В. Эрлих сокрушался о том, что Есенин по приезде в Ленинград не застал его дома и поехал в гостиницу. Если бы Есенин поселился у В. Эрлиха, он не оставался бы в одиночестве. И еще В. Эрлих сокрушался о том, что после запрещения Есенина прочитать записку тут же, в момент ее передачи, он, по возвращении домой, сразу же не прочитал ее. А поздно ночью, уже к утру, он проснулся как от внезапного толчка, вспомнил о записке, вскочил с постели, потянулся к пиджаку, и тут только, прочитав записку, ахнул, немедленно оделся, выбежал на улицу. Транспорт уже не работал. По пути встретился извозчик, довез до гостиницы… Эрлих стучался в номер, разбудил Устиновых. Но было уже поздно…»
И, заключая, Н. Браун подчеркивает:
«Все это я считаю себя обязанным сказать, чтобы восстановить истину, чтобы отвести попытку вольно или невольно бросить тень на честное имя поэта Вольфа Эрлиха, доброго и бескорыстного друга Сергея Есенина…»
А я, вы уж простите, прочтя всю эту «документалистику», не верю ни единому слову. Не верю ни адвокату Н. Брауну, ни его подзащитному. Почему? Ну, скажем, получи столь необычную записку — стихи, написанные кровью! — не кто-то иной, а я, лично — я, неужто не решил бы и не настоял бы на том, чтобы прочесть ее ту же, немедленно? И даже не прочесть, а хотя бы взглянуть, хотя бы одним глазом взглянуть?! А если в броню ледяного спокойствия и равнодушия был закован «добрый и бескорыстный друг» Вольф Эрлих, то неужели под стать ему повела себя и Е. Устинова? Неужто не проявилась у нее ну хотя бы крупица чисто женского любопытства и не шевельнулась хотя бы чуточка эмоционального женского сострадания? Да любая другая на ее месте и в чернильницу заглянула бы, и «ржавое гостиничное перо» обследовала, и «три неглубоких пореза» с особой дотошностью обследовала, беспокоясь, не случилось бы у совсем не постороннего для нее человека нагноения и — не дай Бог! — заражения крови.
А вернее всего оба они — и В. Эрлих, и Е. Устинова — не удержались бы от того, чтобы поскорее, найдя повод, или даже безо всякого на то повода, выйти из номера и в коридоре поскорее посмотреть, взаправду ли стихи написаны кровью и как при этом выглядят буквы, не говоря уж о том, что же там именно написано, если поэт не утерпел, написал что-то такое, что немедленно нужно было положить на бумагу хотя бы даже собственной кровью. Так нет же, им все, как говорится, до фени. И если учесть, что эту необычную записку В. Эрлих получил 27-го декабря утром, а вспомнил о ней лишь «поздно ночью, уже к утру», то, выходит, он прочел ее лишь спустя сутки?! Чепуха какая-то, чушь собачья, ахинея — да и только. К тому же, если стихотворение написано аж за сутки до случившейся затем трагедии, то правомерно ли считать его предсмертным! А ведь оно, якобы написанное в минуту наибольшего душевного надрыва и аффектации, постоянно использовалось и используется в качестве главного и неопровержимого доказательства в том, что Есенин покончил жизнь самоубийством.
Господи! Да уж туг можно ставить точку и во гневе сказать: «Все, хватит дурачить людей, ибо совершенно ясно, что перед нами самая бессовестная ложь!» Так ведь тут же возразят: «Бездоказательно!» Ясное дело, лгать можно абсолютно бездоказательно, а опровергать ложь нужно доказательно. Ну что ж, давайте разбираться дальше.
Здесь, на мой взгляд, в самый раз привести мнение высоко ценимого Есениным писателя Николая Никитина. В своих заметках «О Есенине» он писал: «Его предсмертное обращение к другу («До свиданья, друг мой, до свиданья») мне представляется просто поэтическим и отчасти «бытовым» приемом. Как в «Черном человеке». Я думаю, что тот, кто получил эту предсмертную записку поэта, написанную кровью, как сообщали газеты того времени, не был истинным другом поэта».
Если так, то поэтический и чисто «бытовой» прием в создании стихотворения был, очевидно, использован Есениным не в момент какого-то нервного срыва, когда за отсутствием чернил надо спешно вскрывать себе вены, чтобы писать кровью, а — вполне осмысленно, сознательно, при совершенно здравом рассудке. Но тут, естественно, одно исключает другое. Если же следовать логике, к которой, похоже, подталкивали Е. Устинова и В. Эрлих, или те, кто вышецитированные «показания» диктовал, то поэт, надо полагать, готовился к самоубийству сознательно, обдуманно и неторопливо, даже письмо в стихах сочинил, чтобы, стало быть, красивее, поэтичнее, романтичнее было, и задолго до последнего часа вручил это умопомрачающе необычное послание адресату лично, да еще с этакой демонстративно подчеркнутой многозначительностью: «Потом прочтешь…»
Для уточнения необходимых подробностей вернемся к милицейскому акту, составленному Н. Горбовым. Вспомним: «При осмотре было обнаружено на правой руке выше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке кисти царапины…»
Уже здесь можно спросить: а зачем бы Есенину резать себе правую руку? Он что, левша, что ли? Но и об этом никто словно бы и не задумался. А вот еще что написал при проведении судебно-медицинской экспертизы врач-анатом профессор А. Г. Гиляревский:
«В нижней трети левого предплечья имеется одна рана, идущая в горизонтальном направлении, и три раны — в вертикальном, длиной около трех сантиметров каждая…»
Да затем и та же Е. Устинова отмечала:
«У мертвого Есенина был найден надрез локтевого сухожилия правой руки (локтевой мускул). Видимо, решившись на самоубийство, Есенин хотел умереть от потери крови, надрезав сухожилие, или хотел отрезать себе отступление в жизнь…» Ничего себе, а? Царапины, порезы, надрезы, раны — на обеих руках. Причем — и вдоль, и поперек. Да он что же, буквально исполосовал себя ножом или бритвой, что ли? Выходит, чтобы написать кровью предсмертное стихотворение, он вовсе не вену и не вены вскрыл, а нанес себе вон сколько серьезных ран! А если не забыть еще и о синяке под глазом, и о глубоком проломе на лбу над переносицей, то он, грубо говоря, сам себе еще и лоб раскроил? Как? Чем? Прямо-таки по «Черному человеку»:

Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…

И как в этой связи расценить тот факт, что запись судмедэксперта  А. Г. Гиляревского о повреждении черепа в лобной части головы Есенина была кем-то в акте тщательно затушевана? Специалисты восстановили вымаранный текст, где с полной определенностью сказано:
«На середине лба, над переносицей, — вдавленная борозда длиной 4 сантиметра и шириной полтора сантиметра…»
Если вспомнить, что в гостиничном номере была перевернута мебель и разбито зеркало, то выходит, что и здесь, уже не в поэме, а наяву поэт, в приступе какой-то непонятной ярости, бил в зеркало, а попал… в себя?
А ведь не скажешь, что находился в невменяемом состоянии, так как действовал строго по  ранее самим же написанному в «Черном человеке» плану-сценарию. Причем удар был так силен, что, по рассказам участников похорон, через трещину в черепе сочилось наружу мозговое вещество.
Такое вот, приводящее в оторопь, «роковое совпадение». А далее, можно сказать, и вообще чудеса в решете. Вопреки увиденному собственными глазами и собственноручно зафиксированному в акте наблюдению о вдавленной борозде (кем-то затем старательно зачерненному), доктор Гиляревский делает совершенно неожиданное и маловразумительное заключение:
«Вдавление на лбу могло произойти от давления при повешении…»
Вдобавок  часть  текста  проведенной   им  судебно-медицинской  экспертизы оказалась оторванной и разодранной на мелкие кусочки, которые потом были завернуты в пакетик и приложены к страницам документа в конверте. А после реставрации специалистам удалось прочесть:
«Хрящи гортани целы. Кончик языка прокушен…»
Казалось бы, и этого достаточно для того, чтобы раз и навсегда отбросить версию о самоубийстве. Ибо кому и зачем понадобилось сперва затушевывать в акте судебно-медицинского заключения отдельные строки, а потом и вовсе рвать его на мелкие клочки? Тут, думается, самому непосвященному человеку понятно, что было совершено преступление, которое потом постарались скрыть.
И это отнюдь не мое частное мнение. Полный текст восстановленного акта А. Г. Гиляревского приводится в статьях заслуженного работника МВД, следователя по особым делам Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы «Англетер» (журнал «Москва», № 7, 1989) и журналиста Сергея Куняева «Смерть поэта» (журнал «Человек и закон», № 8, 1989). На основании анализа и сопоставления документальных данных оба они убедительно показали, что кончина Сергея Есенина наступила не от удушения, а от тяжелых травм лба и переносья. Между тем, сторонники версии о самоубийстве поэта наличия таких травм не признают, продолжая утверждать, что это были лишь следы ожога от горячей трубы отопления, к которой повесившийся прикоснулся лбом. Но, во-первых, труба центральной отопительной системы в гостинице стояла вертикально, а «вдавленная борозда», отмеченная А. Г. Гиляревским и запечатленная на фотографиях, прошла «вдоль лба», то есть — горизонтально. И, во-вторых, если остался след от горячей трубы на лбу, то почему не было обнаружено ожога правой руки, которой Есенин за ту трубу держался?
Ответ на этот вопрос дал исследователь творчества и биографических данных Сергея Есенина военный медик С. Демиденко. 26 марта 1989 года, выступая на традиционных Есенинских чтениях в Ленинграде, он отметил, что никакого ожога на лбу покойного поэта не было да и быть не могло, так как сильных морозов в те дни в городе на Неве не наблюдалось, погода стояла теплая и отопление в домах еле теплилось.
Прямым подтверждением тому могут служить воспоминания В. Эрлиха. 27 декабря он ушел от Есенина в 20 часов, но через полчаса вернулся за забытым портфелем. Есенин сидел за столом, на котором лежали рукописи его стихов, и работал над ними, накинув на плечи шубу. Будь магистраль водяного отопления столь раскаленной, чтобы от прикосновения к ней оставался ожог, в комнате не понадобилось бы кутаться в шубу. Так что и спорить здесь не следует.
Ну и, наконец, самое существенное — расшифрованная в реставрированном акте А. Г. Гиляревского запись о том, что хрящи гортани у покойного Есенина были целы, а кончик языка прокушен. Тут уж и вовсе неправомерно вести речь о самоубийстве, ибо общеизвестно, что хрящи гортани у повесившегося сминаются и даже разрываются под тяжестью тела, а язык вылезает изо рта, придавая лицу страшное, отталкивающее выражение. Но этого же не было — снимки тому подтверждением. А язык прокушенным спереди может оказаться лишь при неожиданном ударе по голове спереди, что, собственно, и подтверждает глубокий пролом лба, тоже отчетливо видный на ряде фотографий и на посмертной гипсовой маске. Впрочем, не на тех снимках, что сделал официально присланный в гостиницу портретист М. С. Наппельбаум, а на тех, что долгое время хранились у частных лиц и были присланы анонимно следователю Эд. Хлысталову. Об одном из таких снимков он пишет:
«На лбу трупа, чуть выше переносицы, крупная гематома. Про такое телесное повреждение эксперты-медики говорят, что оно причинено тупым твердым предметом и по своему характеру относится к опасным для жизни и здоровья…»
Есть и другие фотографии погибшего Есенина, сделанные разными людьми в разных ракурсах — на диване в гостинице, в морге, в гробу. Одну из них, как я уже отмечал, мне довелось увидеть у московского поэта Ю. Паркаева, вторую — при демонстрации по Ленинградскому телевидению 26 марта 1989 года, две были опубликованы в еженедельнике «Литературная Россия» (21.04.1989) и еще три — в газете «Московский литератор» (2.02.1990). И что характерно, на всех на них, помимо раны на лбу, хорошо видно повреждение переносья с ямкой под правой бровью в углу глазницы. А вот на снимках, сделанных М. С. Наппельбаумом, ничего такого нет. Как же это понимать?
Копировщика, ретушера, фотографа-портретиста Моисея Соломоновича Наппельбаума «Энциклопедический словарь» аттестует как «мастера психологических характеристик и светотеневых эффектов». Долгое время он работал в Нью-Йорке, а в 1919 году в Москве при поддержке Свердлова возглавил ВЦИКовскую фотостудию, где фотографировались люди, «составляющие элиту общественной и духовной жизни страны». Жил М. С. Наппельбаум, естественно, в Москве, а в Ленинграде в дни гибели Есенина оказался, по-видимому, случайно. В свете таких данных закономерно встает вопрос: почему вдруг человек, столь далекий от криминальных съемок, которые он производил в номере Есенина, оказался там едва ли не в числе первых. Уж не для того ли, чтобы по чьему-то распоряжению применить свое мастерство в светотеневых эффектах и ретуши? Именно к такому предположению склоняется следователь по особым делам Эд. Хлысталов, да и многие другие.
Примечателен в этом отношении такой факт. На одной из фотографий, имеющихся у Эд. Хлысталова, — гроб с телом Есенина в окружении родных и близких. На лбу трупа, чуть выше переносицы — крупная гематома. А вот на снимке, сделанном, так сказать, официально во время гражданской панихиды, никакой гематомы не видно. Почему? Ответ на этот вопрос, полагаю, дает свидетельство писательницы Галины Серебряковой. В своей книге «Странствия по минувшим годам» она, вспоминая о Есенине, пишет:
«Я пришла к его гробу в Дом печати. Он лежал раскрашенный. Его загримировали, и синие щеки были нарумянены…»
Так-то вот: «раскрашенный». По одному этому слову можно понять, что загримировали, то есть — напомадили, напудрили и нарумянили покойного, вопреки всем русским обычаям, более чем основательно. И не трудно предположить, почему и для чего.
Особо следует сказать о посмертной гипсовой маске. На ней особенно отчетливо видно, что переносица сломана. Ее оригинал, то есть не последующие копии, а отливка из той формы, которая получилась в гипсе, непосредственно лежавшем на лице погибшего, находится в фондохранилище музея Сергея Есенина в Константинове. В основную экспозицию она почему-то не включена. А почему? Ведь не прячут же от глаз посетителей музея, скажем, посмертную маску Пушкина!
И невольно вздохнешь: о Боже! Строки доктора А. Г. Гиляревского о «вдавленной борозде» в акте судмедэкспертизы кем-то старательно затушеваны. Следы этой же травмы на официально сделанных снимках заретушированы. Лицо поэта перед гражданской панихидой загримировали. Посмертная маска, где особенно отчетливо виден пролом переносицы, скрыта в запасниках музея. Не слишком ли много слишком очевидных подозрительных совпадений? Похоже, черный человек, а вернее — некие, так сказать, черные люди дружно и согласованно, явно по чьей-то режиссуре как творили, так и продолжают творить свои черные дела. А нас, доверчивых и сбитых с толку, как пичкали, так и продолжают пичкать рассчитанными на простофиль байками о «самоповешении».


«НЕМНОГО СТРАННО…»

Перед отправлением тела погибшего Есенина в патолого-анатомическое отделение Обуховской больницы его осматривал прибывший из органов агент уголовного розыска Ф. Иванов. По его предположению, смерть Есенина наступила в 4-5 часов ночи. В следственном деле этого заключения нет, но на следующий день вместе с некрологом, написанным Г. Устиновым, оно было опубликовано в «Красной газете». И хотя подтверждающего его выводы судебно-медицинского освидетельствования Ф. Иванов еще не имел, это не помешало ему в своей публикации заявить о том, что Сергей Есенин «покончил жизнь самоубийством». Другие ленинградские газеты до того, словно в замешательстве, молчали, а тут вдруг как по команде, вероятно, по указанию «сверху», дружно повторили это сообщение, и вскоре версия о самоубийстве поэта была растиражирована по всей стране. Причем не только газетными репортерами, но и записными, набирающими популярность, вроде бы даже и небесталанными стихотворцами. Вот, к примеру, уже 10 января 1926 года со страниц газеты «Известия» небезызвестный Александр Жаров не к месту бойко тараторил:

Это все-таки немного (!) странно.
Вот попробуй (!) тут не удивись:
На простом (!) шнуре от чемодана
Кончилась твоя шальная (!) жизнь…

Это все-таки, пожалуй, глупо (!)
И досадно (!) выше всяких мер,
Что тебя, Есенин, сняли трупом (?!)
С потолка (!) в отеле «Англетер»…

В дальнейшем такого рода «сведения» перекочевали, к сожалению, в стихи и прозу даже некоторых авторитетных авторов. И нельзя не подивиться тому, что такие описания множились, ничем, по сути дела, не дополняя, а лишь дублируя одно другое, и все это выдавалось за чистую монету. Меж тем стоит лишь мало-мальски призадуматься, и сразу же возникает масса недоуменных вопросов. Ну, допустим, с вечера Есенин был пьян, из-за чего и стал потом буйствовать в гостиничном номере. Но если даже так, то уж к 4-5 часам ночи, то есть — к рассвету, казалось бы, он должен был либо обессилеть и в изнеможении задремать, либо, постепенно трезвея, прийти хотя бы в более-менее уравновешенное состояние. А вместо этого — «неудачное вскрытие вен», затем и вовсе уж «неумелая» — дважды обмотав вокруг шеи «ремень от чемодана» — попытка повеситься.
И это, так сказать, выходец из крестьян? Уж ему ли не знать, как делается и как (Господи, прости!) накидывается на шею мертвая петля! Уж ему ли не понимать, что из чемоданного, то есть плоского багажного, по всей вероятности — шершавого, ремня надежно затягивающейся удавки не сделаешь! И вдруг — такая непрактичность, словно перед нами какой-то неумеха, какой-то ни к чему не приспособленный интеллигент-белоручка. Как не сказать: все это было бы смешно, когда бы не было так глупо!
Среди свидетельств, подтверждающих версию о самоубийстве поэта наиболее важными ее сторонники считают воспоминания Г. Устинова. Работая в редакции «Красной газеты», где он и поместил свой вышеупомянутый некролог, этот партийный журналист вместе с супругой жил в той же гостинице, где остановился и Есенин, и потому был в числе тех, кто снимал погибшего поэта с отопительной трубы. По его словам, 27 декабря, в воскресенье, поведение Сергея Есенина вызывало у него озабоченность и беспокойство. Поэт якобы жаловался на неудачно складывающуюся жизнь и, будучи совершенно трезвым, то и дело принимался читать наизусть «Черного человека». То есть его, надо понимать из подтекста, преследовала мысль о самоубийстве, что в дальнейшем, так сказать, и подтвердилось:
«Тяжесть последнего дня должна была чем-то разрядиться, и она разрядилась к нашему горю…»
С Георгием Феофановичем Устиновым Есенин познакомился еще в 1918 году, когда тот работал в «Правде». Они продолжительное время совместно жили в Москве, а в декабре 1925-го (неизвестно, случайно или нет) оказались соседями в ленинградской гостинице «Интернационал» («Англетер»). Давние их отношения считались дружескими, и не верить Устинову, казалось бы, нет оснований. И все же нельзя не обратить внимания на то, что его супруга о тех же последних декабрьских днях 1925-го вспоминала несколько иначе. Она, в частности, отмечала, что Есенин был оживлен, весел, остроумно подшучивал над собой и над другими, строил оптимистические планы на будущее.
Здесь, как и во многих других случаях, можно, конечно, допустить скидку на ошибки памяти и субъективность в передаче наблюдений, но нельзя не подумать и о том, что кто-то, мягко говоря, кривил душой. Ведь вы только посмотрите, как Г. Устинов описал картину «шумооповещения», которую видел собственными глазами в самой непосредственной близости и при непосредственном снятии «висельника» с трубы:
«Труп держался одной рукой за трубу отопления. Есенин не сделал петли, он замотал себе шею веревкой так же, как заматывал ее шарфом. Он мог выпрыгнуть в любую минуту, почему он схватился за трубу? Чтоб не вывалиться? Или чтобы дать себе возможность (!) умереть?..»
И это — наблюдательность и «сообразительность» опытного газетчика? Он что же, не мог отличить багажного чемоданного ремня от веревки? Он что, не видел почти четырехметровой гостиничной высоты потолка? Как туда забраться, как привязать там веревку, если на правой руке надрезан локтевой мускул и сухожилие? А если «выпрыгнуть в любую минуту», то не поломаешь ли ноги? И вообще как это «дать себе возможность» умереть? Неужто журналист ничего не понимает, не задумывается над тем, что видит, и не соображает, что выходит из-под его пера? Да полно, Г. Устинов все видит, все прекрасно понимает, но прикидывается этаким желторотым начинающим репортёришкой и без зазрения совести несет ахинею дальше:
«Говорят, что вскрытием установлена мгновенная смерть от разрыва позвонка. Может быть, он не рассчитал силы падения, когда выбил из-под себя тумбочку, и умер случайно, желая только поиграть со смертью…»
Ну — детский же лепет, честное слово! И это — о якобы близком тебе человеке, с которым столько лет делил и стол, и кров? И это — прекрасно зная, что твои, мягко говоря, игривые рассуждения не подтверждены медицинской экспертизой и что никакого «разрыва позвонка» не было. Как можно! Мыслимо ли, допустимо ли вот так безответственно разглагольствовать и публиковать такую белиберду при обыкновенной человеческой порядочности! Впрочем, все становится ясно, если заглянуть в изданную еще в 1923 году книгу «Литература наших дней», где, так сказать, черным по белому:
«Ни Блок, ни Орешин с Есениным и Клюевым не понимали, что центральным пунктом идеологии организованного революционного пролетариата является уничтожение частной собственности. У них не было революционного сознания, — осознания ее материальности и целесообразности. Она их захватывала лишь своим внешним видом, как движение. Но когда они увидели ее настоящий смысл, крестьянские деды и прадеды возмутились в их анархо-мужичьей душе…»
Это у Блока-то «крестьянские деды и прадеды» и «анархо-мужичья» душа? Э, чего там церемониться, вали все в кучу, поливай всех грязью, дурак не поймет, а умный не скажет, побоится разевать рот перед ученостью марксиста-критика. Но кто же он, кто этот критик? Да представьте себе — один из теоретиков РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) все тот же «правдист» Г. Устинов! Это он, он, огульно, безапелляционно и до противного амбициозно «гвоздит критической дубиной» всех «непролетарских» поэтов, и в первую очередь — своего «друга» Сергея Есенина:
«Есенин никуда не ушел от Клюева. Эти два анархо-мужичка идут по одной дорожке. И если Клюеву мила старая, сермяжная Русь, то Есенину сладок запах отцовского навоза… (!). Психический бандитизм (!) недалеко ушел от действенного (!) бандитизма…»
Глава, из которой взяты эти строки, так и названа: «Психобандитизм». А следующую Г. Устинов с наглостью распоясавшегося хама озаглавил и вообще со звериным злорадством палача: «Осуждены на погибель». Анализируя ее, московский поэт Иван Лысцов в своей книге «Убийство Есенина» («Набат», 1992), справедливо отмечает, что здесь, по существу, уже тогда, в 1923 году, было сформулировано «юридическое обоснование намечающейся расправы с Есениным и его друзьями». Впрочем, судите сами:
«Психо-бандитизм, основание которому положил интереснейший, но пропащий (!) поэт Сергей Есенин, идет развернутой цепью по всей линии… Сергей Клычков, Николай Клюев, Петр Орешин, Александр Ширяевец и другие «крестьянские» поэты принесли из своих (!) деревень психику деревенского «хозяина», анархиста и «самоеда» (!), которому свой забор дороже всех наук, философий и революций. И это они знают, как знает прокаженный, что он болен и что его не может излечить никто…»
И, наконец, все тем же прокурорским тоном — безоговорочный, не подлежащий обжалованию, комиссарский приговор:
«Те, которые идут сейчас в литературном разброде, будут идти мимо жизни до тех пор, пока не воспримут новой материалистической (?) культуры. Они пропадут между жерновов, прах их развеется (!) по ветру, и о них не будет помнить даже последующее подрастающее поколение…»
Кто же тут, спрашивается, бандит и кто психо-бандит? Ответ однозначен. Ведь перед нами не просто разнузданная клевета и угрозы, а развернутая программная установка, которая в дальнейшем, как мы знаем, была со столь же беспощадной жестокостью проведена в жизнь. И не случайно, ох, совсем не случайно, Есенин в свой последний день опять и опять читал автору этой бандитской программы «Черного человека». Он знал, КОМУ читает и зачем. Знал и давал понять, что знает и что делает это намеренно, со значением. Ибо только черная нелюдь способна так люто ненавидеть и в то же время лицемерно прикидываться другом тому, чей прах готовится «развеять по ветру».
Наверняка понимал это и Г. Устинов.
И не сгорел, подлец, от стыда!
А спустя шесть лет после гибели поэта в петле оказался и сам.
Как? О, тут тоже загадка, тоже что-то страшное. Насколько об этом известно, в минуту излишней откровенности он «по секрету» поведал в приятельском кругу, что знает правду о смерти Есенина и решается наконец-то о том написать. Может, по пьяной лавочке выхвалялся, может, и в самом деле написал бы, но наутро был обнаружен повешенным. По одной версии — его повесили, так как на теле остались следы издевательств над ним, а по другой — он повесился сам, оставив написанное         кровью письмо.
Тут не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы сообразить, что при любой версии смерть Г. Устинова кому-то была выгодна, и ясно — чем. А коль так, то нельзя не задуматься, что же такое мог знать и до поры до времени утаивать, а затем унести эту тайну в могилу повесившийся (или повешенный) журналист-свидетель.
Прежде всего на ум приходит, конечно же, тот факт, что супруги Устиновы жили в гостинице по соседству с тем номером, где — случайно или не случайно? — посетили по приезду в Ленинград и Сергея Есенина. Значит, можно допустить, что они слышали шум некоего «пьяного буйства», если таковое было, или драки при нападении на поэта. Тогда не исключено, что они даже пытались оповестить о том гостиничных дежурных и администрацию, может, даже звонили в милицию, да им потом приказали обо всем молчать. Если же они знали и еще более серьезное, еще более страшное, да молчали,  скрывали  правду по своей  «доброй»  воле,  то подозрения лишь множатся и усиливаются. Есенин, надо полагать, был досконально знаком с содержанием психо-бандитской книги Г. Устинова, в которой тот его не просто всячески чернил, но и предрекал ему скорую погибель. Знал поэт, по всей вероятности, и нечто больше. Возможно, сразу же после того, как В. Эрлиха утром он не застал дома и узнал, что тот ему квартиру так и не снял, а потом в гостинице в соседнем номере увидел Устиновых, то тут и мелькнуло у него подозрение, что его зашали в ловушку. И пусть мне скажут, что я в своих домыслах дохожу до недозволенной крайности, я все-таки не юрист, не следователь, а обыкновенный читатель, каких много, и размышляю, как умею. Но если нечто подобное было, то закрадывается и вообще каверзная мысль: а не является ли сам Г. Устинов прототипом или одним из прототипов «Черного человека»? Иначе что еще, как не сознание своей тяжкой вины и горькое раскаяние толкнуло его в петлю? Можно, конечно, еще подумать, что, уничтожив Г. Устинова, какая-то черная нелюдь тем самым убила, что называется, сразу двух зайцев. Ведь с убийством этого свидетеля была еще надежнее скрыта правда о подлинных причинах смерти Есенина, а вместе с тем тут было еще и предупреждение тем, кто об этой правде тоже хоть что-то знал; Дескать, учти, проговоришься, вякнешь — и с тобой будет то же самое!
Нельзя не сказать и о том, что Г. Устинов и сам прекрасно видел, как насторожен в обращении с ним Есенин, как он не доверяет ни ему, ни его жене. И хотя не до конца правдиво, в несколько завуалированной форме, а вернее — для отвода глаз, на всякий случай для оправдания перед возможными в его адрес подозрениями, ибо, по русской поговорке, чует кошка, чье мясо съела, сам же Г. Устинов писал:
«…И вот однажды, когда я ушел в редакцию, а в моей комнате оставались Есенин, девица В.Р. и моя жена, Есенин вдруг почувствовал страшное беспокойство. У него была какая-то болезненная чуткость.
— Нас подслушивают! — сказал Есенин, побледнев.
— Брось, Сережа, тебе показалось.
— Нет, не показалось.
И Есенин стремительно выбежал в коридор. Действительно, у дверей подслушивали. Есенин чуть не сшиб с ног наклонившегося к замочной скважине дежурного из охраны. Есенин пришел в исступление. Он схватил дежурного за горло и начал душить. Тот едва вырвался и убежал доложить о случившемся коменданту. Комендант рассудил просто:
— Он тебя взял за горло?
— Не то, что взял, а чуть не задушил.
— Оружие было при тебе?
— Так точно.
— Почему же ты его не застрелил?
Дежурный охраны молчал. Тогда комендант К. распорядился немедленно уволить его «за нарушение устава» — за то, собственно, что не застрелил Есенина…»
Видите? Сразу видна рука опытного, профессионального журналиста, не правда ли? Просто, четко, без всяких там наивных ужимок и выкрутас. Может, уже тут и начинались подступы к той доподлинной горькой правде об убийстве Есенина, о которой Г. Устинов собирался написать? Или в данном случае ему просто ну совсем уж невозможно было лгать о том, чему свидетелями оказалось вон сколько людей. Не расскажешь сам — расскажет кто-то другой, и тогда рано или поздно у тебя могут спросить: а ты-то почему молчал?! Словом, истинная роль Г. Устинова в судьбе Есенина, по-моему, еще ждет своего  расследования.
Да, впрочем, то же самое, на мой взгляд, нужно сказать и о роли Вольфа Эрлиха. И в данном контексте поразмыслить нужно, прежде всего, вот о чем. Если, допустим, Г. Устинова перед его трагическим концом мучило раскаяние, то нечто похожее на угрызения совести проявилось и у В. Эрлиха. «Я все-таки боюсь, что не сумел не солгать», — вырвалось у него в книге «Право на песнь» (1930), представляющей из себя фрагментарные описания отдельных событий из жизни Есенина. Неловкое какое-то, —смущенное, даже, пожалуй, вымученное признание, что ли. Вроде как кто-то заставлял его лгать, а он не хотел, старался не лгать, и все-таки сознавал, что сделать этого, не солгать ему не удастся. И не то в чем-то проговариваясь, не то чего-то не договаривая, таким же «стилем», словно бы с ужимкой или гримасой боли он выдавливает из себя: «Пусть он простит мне наибольшую мою вину перед ним, которую он не Знал, а я —знаю…»
Ничего себе финт! Уж если осознал и глубоко о содеянном сожалеешь, так напрямую и скажи. А он, извините, пожалуйста, выламывается, ходит вокруг да около, и — ни с места. Почему бы, коль уж замахнулся, и не сказать, в чем же она, эта твоя «наибольшая» вина, ан нет — не хватило духу. Или, может, остановило мучительное чувство стыда за нечто позорное и не прощаемое? Или быть до конца откровенным не позволил страх перед теми, кому он служил и кто его принуждал молчать? Теперь, как говорится, поди гадай. Но так ли, иначе ли, ясно опять же одно: если уж спустя пять лет, терзаемый муками совести, он просил у покойного прошения, то, очевидно, неспроста. Знал, стало быть, за собой грех, и, чувствуется, — немалый. Какой же?! А вот об этом-то и высказываются доныне самые нелицеприятные для него предположения. Вплоть до того, что он, как и Г. Устинов, тоже был одним из той черной нелюди, что погубила Есенина.
К тому ведет, по мнению рада есениноведов, целый ряд поступков В. Эрлиха в те декабрьские дни. Известно, например, что перед отъездом из Москвы в Ленинград Есенин дал ему телеграмму с просьбой: «Немедленно найди две-три комнаты. 20 числах переезжаю жить Ленинград. Телеграфируй». Вместе с тем подчеркивалось: «Найди две-три комнаты», а это могло означать лишь то, что Есенин собирался приехать не один, а с семьей. То есть тут уж «другу» в случае безразличного, халатного отношения к просьбе должно быть неловко и перед женой, и перед сестрами Есенина. Тем не менее, В. Эрлих квартиру не нашел, да, по всей видимости, и не искал, так как ответной телеграммы не дал. Можно, конечно, предположить, что не успел, но времени у него было не так уж и мало, ибо Есенин отправил свою телеграмму 7-го декабря, а приехал в Ленинград утром 24-го. Как же расценить столь невнимательное, если не сказать — наплевательское отношение к человеку, которого называешь другом?!
Есенин, вполне понятно, вынужден был отправиться в Ленинград один, без семьи. Тем не менее, он взял с собой большой багаж. Надеялся, видимо, что Эрлих квартиру ему все-таки подыскал, и утром 24-го, едва сойдя с поезда, прямо с вокзала заехал к нему домой. Верил, до конца верил, что просьба его не осталась без внимания, так сказать, по себе о друге судил. Увы, Эрлиха дома он не застал. Что ж, и тут вроде лишь можно развести руками: бывает. Но, между тем, не слишком ли много накапливается в одном ряду таких вот «бывает»! И, главное, в итоге получилось, что Эрлих по существу вынудил Есенина поселиться в гостинице, где его и подстерегла беда. Впрочем, И. Лысцов в своей книге «Убийство Есенина» высказал предположение, что в гостиницу В. Эрлих его и устроил, и трагедия, происшедшая там, была спланирована и подготовлена заранее.
К такому, на первый взгляд, слишком уж преувеличенному подозрению подталкивает многое. Е. Устинова, в частности, писала в своих воспоминаниях, что Есенин, едва в гостинице поселившись, просил ее, чтобы они, Устиновы, открывали ему свой номер в любой час дня и ночи, когда бы он ни постучался. Причина столь необычной просьбы была, по его словам, в том, что он еще в поезде заметил каких-то преследующих его людей. Об этом же он рассказал и В. Эрлиху, чуть ли не умоляя его оставаться с ним ночевать, так как ему страшно в одиночестве. Согласившись, Эрлих две ночи — на 25 и 26 декабря — ночевал, а на третью, если верить его воспоминаниям, ушел от Есенина в 20 часов, затем вернулся за забытым портфелем, они немного поговорили, после чего ушел совсем. Не исключено, однако, что он остался в гостинице и в роковую третью ночь, с 27 на 28 декабря.
Тут, думается, не лишне привести выдержку из воспоминаний поэта Иннокентия Оксенова. После проводов тела Есенина в «анатомичку» он, вернувшись домой, по горячим следам сделал в дневнике запись, свидетельствующую о многих деталях обстановки в есенинском номере довольно-таки подробно и многозначительно. Вот что он писал:
«Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке лежал Сергей — в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лаковых «лодочках». Священнодействовал фотограф Наппельбаум — спокойный (!) мужчина с окладистой бородой. Помощник держал справа от аппарата черное покрывало — для лучшего освещения (!). Правая рука Есенина была согнута в локте на уровне живота. Вдоль лба видна багровая полоса (!). Рот полуоткрыт, волосы страшным нимбом вокруг головы, развившиеся. Хлопотала о чем-то Устинова. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский. Тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправлять тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где он, так и неизвестно)…»
Нельзя не отдать должное наблюдательности автора, не правда ли? Многое проясняют его скупые наброски, сделанные, так сказать, для памяти. Здесь и довольно-таки странное спокойствие Наппельбаума, как будто он, портретист, только и делал, что всю жизнь занимался криминальными съемками. Здесь и его помощник с черным покрывалом «для лучшего освещения», а, вернее, не для того ли, чтобы световым эффектом скрыть травмы на лице убитого Есенина? И вот уж действительно, что напишешь пером, не вырубишь и топором: «Вдоль лба багровая полоса». Багровая — от ожога? Не волдырь, а — полоса?! Далее здесь и взволнованность пришедших: Слонимский — плакал. И как резкий контраст со всей этой обстановкой — зорко подмеченная и специально выделенная отдельным предложением, едва ли не особо важная чисто психологическая деталь: «Тут же с видом своего человека сидел Эрлих». То есть на фоне общего, так или иначе проявляющегося, нервного отчуждения — с видом человека невозмутимого, что ли, как бы отрешенно, уже чуть ли не бесстрастно наблюдавшего за хорошо знакомой, привычной для него картиной. Иначе говоря, словно он находился в номере уже давно, может, и вовсе не уходил отсюда с вечера.
Согласно некоторым другим показаниям, именно так и было. В номере, где произошла трагедия, 28 декабря побывал и художник Василий Сварог. Он сделал зарисовки тела поэта, только что снятого с трубы, а в 1927 году рассказал о своих впечатлениях так:
«Мне кажется, этот Эрлих что-то подсыпал ему на ночь, ну… может быть, и не яд, но сильное снотворное. Не зря же он «забыл» свой портфель в номере Есенина. И домой он «спать» не ходил — с запиской Есенина в кармане. Он крутился не зря все время неподалеку, наверно, вся их компания сидела и выжидала свой час в соседних номерах…»
Тяжело все это читать, трудно верить, но вместе с тем многое ведь совпадает с тем, что мы уже видели в воспоминаниях других авторов. А у художника, когда он рисовал Есенина, снятого с трубы и положенного на ковер, многое вызвало подозрения, он не мог не обратить внимания хотя бы даже на то, что висевший на стуле пиджак поэта был почему-то сильно помят, а на брюках и в волосах было «множество мельчайших соринок».
Рассказал В. Сварог еще и о том, что вечером 27 декабря Есенин сказал портье, чтобы к нему никого не пускали, но если придет один человек, одетый по-крестьянски, то его пустить. Есенин ждал Клюева, и тот пришел, но его не впустили. Клюев ушел на Большую Морскую к художнику Архипову и рассказал о своих подозрениях. Около гостиницы и в ней ходили какие-то люди, и когда Клюев начал настаивать, чтобы ему разрешили войти, пригрозили его арестовать.
В 22 часа в номер пришел некий Берман, но кто это такой и когда ушел, неизвестно. Возможно, вовсе и не Берман, а Блюмкин, сослуживец Эрлиха, который уже давно преследовал Есенина и грозил его убить.
В ходе долгого, многолетнего расследования уголовных дел и причин убийства Есенина, Эд. Хлысталов получил письменные показания научного сотрудника Эрмитажа В. Головко. В них сообщается о том, что В. Головко до войны учился в техникуме и его преподаватель Е. Шилов доверительно рассказал однажды следующую историю. Договорившись с Есениным, что тот примет его вечером в гостинице 27 декабря, Шилов пришел в назначенный час, стучался в номер, но ему не открыли. Он стал ждать в вестибюле и вдруг увидел, что из номера Есенина вышли двое мужчин, закрыли дверь за собой на ключ и направились к выходу. А на следующий день стало известно о самоубийстве поэта.
Вот и опять приходится предполагать, что если приходил один Берман (или Блюмкин), а вышло из номера двое, то, выходит, один из них уже находился там до прихода второго. Кто бы это мог быть? И, пожалуй, излишне гадать, почему же был помят и куда затем исчез висевший на стуле пиджак Есенина.
Помимо того, среди оставшихся бумаг не оказалось незаконченной повести «Пармен Крямин». Были похищены и рукописи многих других произведений — стихов и поэм, остающихся неизвестными нам и до сего времени.
Что же, еще одна страшная своей мимикрией, лицемерно-злобная фигура в тайне гостиницы «Англетер»? Автор книги «Убийство Есенина» Иван Лысцов отвечает на этот вопрос однозначно. Он без малейших оговорок утверждает, что Вольф Эрлих, прикидываясь, как и Г. Устинов, другом Есенина, был в действительности, вместе с тем же Устиновым, и наводчиком убийц, и координатором их действий, и даже, может быть, прямым соучастником их преступления. Тем не менее, надо признать, и тут перед нами всего лишь ниточка того змеиного клубка, той банды черной нелюди, что люто ненавидела и с поистине звериной злобой губила в нашей многострадальной стране все лучшее, все талантливое, все русское. И, конечно же, одной из первых жертв был поднявшийся на открытую борьбу с ней звонкоголосый певец России Сергей Есенин.
Давайте оглянемся, по мере возможности повнимательнее присмотримся хотя бы к некоторым из тех, кто окружал поэта в его последние дни. Гостиница «Интернационал» («Англетер») предназначалась тогда для проживания привилегированной большевистской «знати» и высокопоставленных чекистов. Поэтому вполне понятно, кому служил, и чьи распоряжения неукоснительно выполнял ее управляющий В. Назаров. Партийным работником и, по всей видимости, секретным осведомителем ГПУ был и поселившийся там с супругой московский журналист Г. Устинов. В ГПУ, в секретно-оперативном отделе Агранова (Якова Сауловича Сорендзона), ведавшего делами и судьбами творческой интеллигенции, состоял на службе и В. Эрлих. Он, как известно, возглавлял ленинградскую группу имажинистов. В Москве в такую же группу, которой руководил А. Мариенгоф, «был вхож» любимец Троцкого, начальник его личной охраны Я. Блюмкин. Они с вызывающей амбициозностью называли эту организацию «орденом», подчеркивая, очевидно, ее принадлежность к некой подпольной масонской ложе. Собрания «ордена» имажинистов посещал и сам Троцкий (Лейба Давидович Бронштейн), который, по данным Н. Берберовой, стал масоном уже в 18-летнем возрасте.
Некоторое время к имажинистам примыкал и Есенин. Вернее, он был вовлечен  в их псевдопоэтическую возню, однако скоро разобрался в «тайнах имажинистского двора» и резко с ними порвал. Исходя из этого, профессор Ф. А. Морохов в одной из своих статей поставил вопрос, что называется, ребром: «Не был ли Есенин наказан за выход из «ордена», как того требовал масонский ритуал?» И тут же «Литературная газета» (2.09.92) откликнулась таким увертливым выпадом: «Есенина убили масоны, то бишь евреи, во главе с Лейбой Бронштейном-Троцким».
А вопрос-то не так прост, чтобы от него этак снисходительно отмахнуться. К сожалению, газета, громко все еще именующая себя «Литературной», какого-либо мало-мальски доказательного опровержения выдвинутой трактовки не сделала. И Ф. А. Морохов вполне резонно парировал: «Такова позиция «Литгазеты», таков ее нравственный уровень. А ведь куда было бы благородней и полезней (для установления истины) опровергнуть мое заключение, но — увы, не дано» (журнал «Молодая гвардия», № 7, 1994).
Да и прием, заметим, далеко не новый. В свое время обвинения в антисемитизме как из рога изобилия сыпались со всех сторон на Есенина, теперь вот — на тех, кто пытается разобраться в причинах его гибели. Эд. Хлысталов по этому поводу пишет:
«Почитайте московские газеты за ноябрь-декабрь 1923 и начало 1924 года и вы поймете, как жилось поэту на родине. Буквально каждый день газеты и журналы публиковали две-три-четыре статьи, в которых обливали грязью Сергея Есенина, обвиняя его в антисемитизме. Особенно выделялись двое: Лев Сосновский — один из организаторов убийства царской семьи и Борис Волин — организатор расстрелов крестьян в Вологодской, Брянской и Орловской губерниях. И хотя ранее Волин писал донос на Сосновского за его деятельность в Харькове, оба партийных деятеля объединились на базе ненависти к Есенину. Отмечена и масса случаев, когда неизвестные лица избивали Есенина, грабили и обворовывали поэта, но никто не понес за это наказания» (журнал «Россия молодая», № 4, 1992).
Комментарии излишни. Черная нелюдь правила бал, не зная удержу и предела.


ПРОТИВ УЗАКОНЕННЫХ ДЕРЖИМОРД

Особенно участились провокационные нападки на поэта после его заграничной поездки. Вернулся он оттуда, по свидетельству близких ему людей, совершенно иным человеком. Рюрик Ивнев, например, отмечал, что в нем не было теперь прежней есенинской простоты и непосредственности. Смотрел он как-то рассеянно, порой гак бы отряхивал с себя что-то ему чуждое, становился самим собой, улыбался и балагурил, но потом опять задумывался и э чем-то сосредоточенно размышлял.
Было видно, что пятнадцатимесячная поездка оставила на нем какой-то мрачный неизгладимый след. Почти месяц Есенин провел в Берлине, посетил ряд городов Германии, Италии, Бельгии, в конце июля приехал в Париж, в сентябре вместе с Айседорой Дункан отправился в Нью-Йорк, и лишь в феврале 1923 года на трансатлантическом лайнере «Джордж Вашингтон» начал свое возвращение в Европу. Многое передумал и перечувствовал поэт за это время. В Европе, как известно, у него произошло несколько бурных стычек с белоэмигрантами, и по приезде в США он будто бы был настолько взвинчен, что никуда не хотел выходить из отеля.
Что же случилось? Об этом тоже можно лишь догадываться. По одним сведениям, он якобы там много пил и скандалил. Но есть факты совершенно иные. Они свидетельствуют о том, что белоэмигранты, несмотря на их яростные нападки на Есенина, все-таки сумели раскрыть ему глаза на подлинную сущность событий, происходивших тогда в России, а вместе с тем заставили его многое переоценить и в собственных взглядах, и в своем творчестве. В частности, работая тогда над поэмой «Страна негодяев», задуманной еще в 1921 году, Есенин заново переосмыслил ее содержание. Первоначально поэма должна была широко охватить революционные события в России с героическими эпизодами гражданской войны. Поездка за границу внесла в замысел существенные изменения, и поэт, что называется, на ходу все переделывал. И, как это обычно за ним водилось, отрывки из только что написанного он тут же, на встречах и вечерах, читал, проверяя результаты по реакции слушателей. И вот там, в Америке, при чтении «Страны негодяев» произошел у него, из ряда выходящий случай. Об этом поведал затем известный прозаик, критик и мемуарист Русского зарубежья Роман Гуль.
А дело вот в чем. По приезде в Нью-Йорк в отель к Есенину заявился его прежний приятель Леонид Гребнев (Файнберг), который в Москве «ходил в имажинистах», а в Америке стал писать на идише и «сделал себе имя» в еврейской печати. Пришел и еще один «корешок», бывший левый эсер Вениамин Левин, с которым Есенин общался в 1918-1920 годах в Москве. Они пригласили его на квартиру к еврейскому поэту Брагинскому, писавшему под псевдонимом Мани-Лейб. В Америке тогда был «сухой закон», но «радушные хозяева» расстарались, уставили стол разнокалиберными бутылками и, сговорившись, настойчиво побуждали Есенина пить крепкие спиртные напитки. Подпоив, потребовали читать стихи. Есенин, работавший как раз над «Страной негодяев», прочел из нее следующим, отрывок, представляющий собой циничную исповедь комиссара Чекистова перед красноармейцем Замарашкиным:

Чекистов
Мать твою в эт-твою!
Ветер, как сумасшедший мельник,
Крутит жерновами облаков
День и ночь…
День и ночь…
А народ ваш сидит, бездельник,
И не хочет себе ж помочо.
Нет бездарней и лицемерней.
Чем ваш русский равнинный мужик.
Коль живет он в Рязанской губернии.
Так о Тульской не хочет тужить.
То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты.
Которым, как глупым курам.
Головы нужно давно под топор…

Замарашкин
Слушай, Чекистов!..
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты еврей.
Фамилия твоя Лейбман,
И черт с тобой, что ты жил
За границей…
Все равно в Могилеве твой дом.

Во всех наших изданиях сочинений Есенина эти строки печатаются так. На самом деле было: «Я знаю, что ты жид». Слово «жид» и фамилия Лейбман, за которой легко угадывался Лейба Бронштейн-Троцкий, да еще перекликающаяся с псевдонимом хозяина квартиры Мани-Лейб, вызвали у присутствовавших на вечере пьяных евреев бурю негодования. В ярости они кинулись на Есенина. Завязалась драка. Казавшийся в одиночестве беззащитным, Есенин неожиданно дал крепкий отпор, да еще во гневе покрыл всех «проклятыми жидами». Будучи не в силах с ним справиться, провокаторы всем кагалом ринулись его вязать. «Распните, распните меня, как Христа! — бешено отбиваясь, с дерзким вызовом кричал он. Уже скрученному, озверевший Мани-Лейб не по-мужски, подло дал ему пощечину, и Есенин, лишенный возможности ответить тем же, плюнул ему в лицо.
И что бы там ни говорили, что ни писали бы недруги, а я, прочитав об этом, и тут всей душой на стороне любимого поэта. Ибо не представляю, как можно было бы поступить иначе на его месте.
А уж раздуть ими же спровоцированный скандал этим мани-лейбам труда не составляло. Описание «инцидента» было незамедлительно размазано сионистской американской прессой, после чего обошло все газеты мира и, конечно же, было услужливо положено на кремлевский стол лично Бронштейну-Троцкому. Ясно, чем обернулся «американский скандал» для поэта. Громогласно приклеив ему ярлык антисемита, его бесцеремонно выдворили из США. Но если на то пошло, то в те годы слово «жид» еще не было воровски изъято из словаря Владимира Даля, из книг Гоголя, Лескова и других русских классиков, а в повседневном обиходе, в бытовой разговорной речи оно как существовало, так и продолжало существовать повсеместно, хотя за его употребление в России уже была введена жестокая уголовная кара. Да, впрочем, если даже считать его оскорбительным, то и в лицо Мани-Лейбы, и в адрес Лейбы Бронштейна-Троцкого оно было брошено Е соответствующий момент и в соответствующей обстановке, то есть — вынужденно и по прямому назначению. А наряду с тем можно лишь восхищаться, что Есенин и как патриот, и как поэт первым в нашей литературе возвысил свой гневный голос против кровавой своры палачей и их верховного главаря. Ведь дальше в «Стране негодяев» шла и вовсе уж наглая, циничная исповедь комиссара Чекистова, в которой он до конца раскрывал свое подлое нутро:

Чекистов
Ха-ха!
Ты обозвал меня жидом.
Нет, Замарашкин!
Я, гражданин из Веймара
И приехал сюда не как еврей,
А как обладающий даром
Укрощать дураков и зверей.
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие…

Тут вне всяких сомнений угадывалась зловещая фигура Лейбы Бронштейна-Троцкого. Именно он родился в России, учился в Веймаре, жил в Америке и приехал в Россию «укрощать» русских людей расстрелами и концлагерями, превращать русские православные храмы в «места отхожие». А каков был р-революционный размах! Как ни скрывали от нас, как ни лгали, ныне стало известно, что в годы так называемой борьбы с «религиозным дурманом», проводимой под руководством «Союза воинствующих безбожников» во главе с Емель-яном Ярославским (Моисей Израилевич Губельман), в нашей стране было снесено 114 тысяч христианских храмов. Эта страшная цифра еще уточняется и дополняется новыми данными, но вы только вникните — более ста тысяч! Где еще был такой варварский погром древней национальной культуры? Нигде. Ни одна страна в мире не знала ничего подобного!
И отнюдь не ради «выразительного» словца говорит Лейбман-Чекистов о намерении перестроить русские храмы в места отхожие. На месте многих разрушенных и оскверненных храмов и церквей, скажем, в Москве, на месте Казанского собора, возведенного Мининым и Пожарским в честь победы над полчищами иудея Лжедмитрия, и в самом деле был сооружен… общественный туалет. Что это, как не надругательство не только над верой, но и вообще над всей Святой Русью, над всем русским народом! И первым во всеуслышание ударил в набат об этом поэт, о котором всякого рода имажинисты на всех перекрестках кричали как о безбожнике и богохульнике. А какими же словами обзывать после всего этого самих новоявленных геростратов?!
В посмертном издании собрания сочинений Есенина из поэмы «Страна негодяев» были в первую очередь выброшены именно те строки, что вызвали приступ бешенства у нью-йоркских мани-лейб:

Я знаю, что ты настоящий жид,
Ругаешься, как ярославский вор…

Вникните: не просто — жид, а — «настоящий жид». То есть, надо понимать, нечто близкое «ярославскому вору» или, скажем, «вору тушинскому» — в отличие от какого-нибудь там простого, бедного местечкового жида. Суть, по-моему, в комментариях не нуждается, и вешать на поэта ярлык антисемита неправомерно. Однако в том же посмертном издании «Сочинений» и во втором отрывке из «Страны негодяев» изъята строка:

Ты обозвал меня жидом…

Выброшена и такая вот строфа, оставшаяся лишь в рукописи поэмы, хранящейся в архиве Института мировой литературы:

Пустая забава,
Одни разговоры.
Ну что же,
Ну что же вы взяли взамен?
Пришли те же жулики,
Те же воры
И законом революции
Всех взяли в плен…

Не восстановлены все эти строки и в последующих изданиях сочинений Есенина. Не восстановлены пока что и до сего дня.
Хотя что удивляться! В 1923 году в статье «Евреи в русской литературе» Д. Заславский сурово осудил даже «антисемита» Пушкина («Еврейская летопись». Сборник первый. Пг., 1923). Еще бы, ведь вы только посмотрите, что Александр Сергеевич писал, скажем в «Скупом рыцаре». Не приемля «меркантильный дух», гений России создал беспощадный образ златолюбца, барона, что «богат и сам, как жид». Альбер, сын скупщика, обращается за помощью к ростовщику, тот предлагает ему для папаши … яд.

Альбер
Как! отравить отца! и смел ты сыну…
Иван! держи его. И смел ты мне!..
Да знаешь ли, жидовская душа,
Собака, змей! что я тебя сейчас же
На воротах повешу.

Жид
Виноват! Простите: я шутих.

Альбер
Иван, веревку.

Жид
Я… я шутил. Я деньги вам принес…

В те же годы критик В. Шкловский в статье «Как ставить классиков» («Советский экран» № 33, 1927) наставлял: «С Толстым, Пушкиным, Лермонтовым и Достоевским нужно бороться (!) по линии изменения сведений, которые они сообщают. «Капитанская дочка», «Герой нашего времени» и «Бесы» — все это запас неправильных фактов».
И — «боролись». Да еще как. Где целыми абзацами текст вымарывали, а где и вовсе целиком книги в специальные хранилища отправляли.
Крепко досталось, к примеру, Николаю Васильевичу Гоголю. Это ведь в его повести еще в 1835 году русские читатели познакомились с героем, который «очутился тут арендатором и корчмарем; прибрал понемногу всех… в свои руки, высосал понемногу почти все деньги и сильно означил свое жидовское присутствие в той стране. На расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: все валилось и дряхлело, все пораспивалось, как после пожара или чумы выветрился весь край. И если бы десять лет еще пожил там Янкель, то он, вероятно, выветрил бы и все воеводство.»
А Гоголя Есенин, между прочим, особенно любил. И всю родную русскую литературу любил. Мог ли он оставаться равнодушным к тому, как ее теперь корежили, норовя «сбросить с корабля современности» и Пушкина, и Толстого, и Достоевского, и вообще чуть ли не всю классику!
Будучи в Америке, Есенин специально ходил посмотреть знаменитую нью-йоркскую биржу, в огромном зале которой толпятся тысячи людей, в обстановке гула и гама совершая тысячи сделок. «Это страшнее, чем быть окруженным стаей волков, — говорил он. — Что значат наши мелкие воришки и бандюги в сравнении с ними? Вот она где — страна негодяев». И, вероятно, эти впечатления послужили основой для монолога комиссара Рассветова, который был напечатан в газете «Бакинский рабочий» и в сборнике «Страна Советская» под названием «Страна негодяев (отрывок из драматической поэмы)» с датой «Нью-Йорк. 14 февраля 23 года»:

Места нет здесь мечтам и химерам.
Отшумела тех лет пора.
Все курьеры, курьеры, курьеры.
Маклера, маклера, маклера.
От еврея и до китайца.
Проходимец и джентльмен.
Все в единой графе считаются
Одинаково — бизнесмен.
На цилиндры, шало и кепи
Дождик акций свистит и льет.
Вот где вам мировые цепи,
Вот где вам мировое жулье.
Если хочешь здесь душу выржать.
То сочтут: или глуп, или пьян.
Вот она — мировая биржа!
Вот они — подлецы всех стран…

В совсем еще недавнем прошлом, вовлеченный в компанию именующих себя имажинистами обыкновенных мани-лейб, Есенин вместе с ними подписывал вроде бы безобидный шутейный «Приказ о всеобщей мобилизации» под девизом — «Имажинисты всех стран, объединяйтесь!» Но теперь-то он понял, что действительно подразумевалось, что таилось под ширмой якобы простодушного балаганного скоморошества. Он с истинно крестьянской сметливостью, с тем чутьем, которое в ту пору назвалось классовым, зорко рассмотрел единоутробное происхождение всего этого «мирового жулья», кующего «мировые цепи» и объединяющего во имя своих хищнических интересов вне зависимости от национальности «подлецов всех стран».
Вот так-то. А ему — «антисемит»! Улавливаете, проницательный читатель? Думайте, думайте. Смекайте сами. И еще прикиньте, о ком это говорит не до конца утративший совесть комиссар Чарин:

Да, Рассветов! но все же, однако
Ведь и золота мы не хотим.
И у нас биржевая клоака
Расстилает свой едкий дым.
Никому ведь не станет в новинки.
Что в кремлевские буфера
Уцепились когтями с Ильинки
Маклера, маклера, маклера…

«Булыжник — оружие пролетариата», а тут что ни слово, то — булыжина, но в чей огород? Откуда у нас-то, у большевиков, своя «биржевая клоака», и в какие такие «кремлевские буфера» уцепилась когтистая стая маклеров?
Сюжет «Страны негодяев» занимательный, можно сказать, детективно-авантюрный. Красноармейцы и рабочие везут по железной дороге из отдаленных глухих мест большой запас золота. Номах (Махно) и его сообщники нападают на поезд и, ограбив, скрываются. Начинаются их поиски. Но главное не в этих приключенческих событиях, не в динамическом сюжете, а в тех рассуждениях и спорах, которые ведут действующие лица, и в комментариях автора. В них, в этих монологах, диалогах и репликах, — основной, историко-социальный и философский план драматической поэмы. А если учесть, что главное действующее лицо — комиссар из железнодорожной охраны Чекистов, то сразу же становится ясным, кто под ним подразумевается. Во-первых, об этом красноречиво говорит уже его подлинная фамилия — Лейбман, образованная от имени Лейба, что в сочетании с указанием «гражданин из Веймара» прямо намекает на Лейбу Бронштейна-Троцкого. Во-вторых, прямолинеен псевдоним — Чекистов. Ну и не будем забывать, что сразу после IX съезда партии, где речь шла об улучшении состояния транспорта, была создана транспортная комиссия из представителей Наркомата путей сообщения во главе с Троцким. То есть все настолько понятно, что тут и гадать-то не о чем.
Комиссар Лейбман-Чекистов — коммунист, один из главарей командной верхушки, и сочувствующий коммунистам красноармеец Замарашкин (экий, право, контраст в фамилиях!), казалось бы, борются за общее для них дело под самым передовым лозунгом: «Свобода. Равенство. Братство». Но какое же между ними равенство и братство, если комиссар, марксист, в отличие от бандита Номаха относится к Замарашкину (и вообще к «русскому равнинному мужику») с нескрываемым презрением, бесцеремонно его унижает и требует лишь беспрекословного повиновения. И тот же Номах, видя это, с печальным вздохом говорит Замарашкину:

Я думал — ты смел,
Я думал — ты горд,
А ты лишь лакей
Узаконенных держиморд…

Это уже не просто «пощечина общественному вкусу» и не просто булыжина в огород «узаконенных» большевистских держиморд, а нечто пострашнее брошенной в них бомбы. Поэт, как мы видим, напрямую заклеймил правящую комиссарскую верхушку, лицемерно маскирующую свою гнусную суть красивой марксистской демагогией. Ведь они, «народные комиссары», дорвавшись до власти, тут же захватили барские особняки и дворцы прежней знати, вплоть до царских палат в Кремле, где завели себе многочисленную челядь, к детям приставили бонн и гувернеров, посылали своих жен рожать только за рубеж, под наблюдением европейских врачей, а сами ездили наслаждаться курортными благами во Французской Ривьере. Вспомним, как тот же Лейбман-Чекистов говорит тому же Замарашкину:

То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты…

А уж как вцепились в «кремлевские буфера»! Лейбу Бронштейна-Троцкого, например, никак не выселить было из Кремлевского дворца. Полгода выдворяли его оттуда. Вот вам — «равенство и братство»! Прикрываясь подобной лозунговой трепотней да еще хитро подхваченным исконно русским обращением «товарищи», эта черная нелюдь напрочь отгородилась от народа глухой стеной отчуждения и разнузданной лжи. Слетевшись, как воронье на падаль, со всех концов света, эта интернациональная (хочется сказать — интернацистская) нечисть принялась осуществлять в истерзанной России свои бредовые идеи, ставить эксперименты на добрых, доверчивых русских людях. Но то, что казалось легким в теории, никак не получалось в жизни. И тогда эти лицемерные пустобрехи явили миру свое подлинное палаческое мурло, прибегнув к открытому насилию и массовому «красному террору.»
Обо всем этом и говорит в открытую поэт, вкладывая свои слова в уста Номаха, пытающегося объяснить суть происходящего Замарашкину:

Все вы носите овечьи шкуры,
И мясник, пасет для вас ножи.
Все вы стадо!
Стадо! Стадо!
Неужели ты не видишь?
Не поймешь?
Что такого равенства не надо?
Ваше равенство — обман и ложь.
Старая гнусавая шарманка
Этот мир идейных дел и слов.
Для глупцов — хорошая приманка,
Подлецам  порядочный улов.

Сколько лет нам морочили голову: «Страна негодяев» — это то ли не удавшийся, то ли не до конца осуществленный замысел автора написать всю правду о капиталистической стране. Надо полагать — об Америке, о США. Сколько лет «партийные» критики, литературоведы и есениноведы о поэме говорили так, будто совсем не понимали ее. Сколько лет это редчайшее в своем роде произведение попросту скрывали от нас, равно как и все творчество Сергея Есенина. Даже тогда, когда его книги вновь начали выходить в свет, «Страна негодяев» в них не включалась, и теперь ясно — почему, Поэма-то не только об Америке, но и о России, точнее — и об Америке, и о России в той их и до сегодня пока что в должной мере не проясненной взаимосвязи, которую не увидишь поверхностным взглядом. Есенин одним из первых рассмотрел свору тех взаимоповязанных общими тайными интересами политических и экономических рвачей и хищников, составляющих единую банду той черной нелюди, которая ради владычества над миром, ради денежного мешка не пощадит и родного отца.
Вспомним еще раз пушкинского Альбера, которому жид предлагал для папаши яд. Или гоголевского Янкеля, что «силился подавить в себе вечную мысль о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида». Есенин хорошо знал творчество Пушкина и Гоголя, преклонялся перед ними и любил их, вообще русскую литературу, но шел, разумеется, не только и не столько от литературы, сколько от жизни. Видя много общего в маклерах нью-йоркской биржи и «вцепившихся в кремлевские буфера» большевистских «маклеров с Ильинки», он осознал, что эта нечисть мимикрирует и внешняя окраска у ее особей разная: у кого — коммунистическая, у кого — демократическая, но сущность, нутро у всех одно — черное. Это неоднократно подчеркивается в поэме то отдельными репликами второстепенных персонажей, то страстными монологами главных действующих лиц. Вот, к примеру, что говорит прозревающий комиссар Рассветов:

Не все ли равно,
К какой роже
Капиталы текут в карман.
Мне противны и те и эти.
Все они —
Класс грабительских банд…

А далее — «голоса из группы», то есть — из «низовой» массы, из народа: «Правильно!.. Конечно, правильно!..»
Что ж, давно известно, что красивыми словесами, высокопарной демагогией и броскими, заманчивыми лозунговыми посулами на некоторое время можно кого хочешь ввести в заблуждение и даже увлечь за собой. Можно в какой-то момент одурачить едва ли не всех, но обмануть весь народ и обмануть навечно — нельзя. Сначала лучшие его представители, а потом и весь он в своей здоровой духом трудящейся массе все-таки разберется, кто есть кто, и куда и ради чего его увлекают. Ведь у черной нелюди и правда — черная, гибельная, то есть изощренно вывернутая наизнанку, насквозь фальшивая и до того подле напичканная подлой отравой обольщения, что в сравнении с ней меркнет самая гнусная ложь.
Постепенно осознает это комиссар Рассветов. Потом начинает прозревать и комиссар Чарин. То есть комиссары, оказывается, — они тоже разные. Одно дело — «гражданин из Веймара» (не намек ли на немецкого иудея Карла Маркса? Или, в фигуральном смысле на его «идеи»?), и совсем иное — выходцы из народа, граждане России. Ибо они, даже зачисленные в комиссары, не могут не видеть того, что творится в стране, и как патриоты своей страны не могут мириться с тем «новым порядком», который им, в силу их «партийности» приходится теперь самим же и насаждать. С горечью, с болью душевной Никандр Рассветов говорит:

Люди с голоду бросились в бегство,
Кто в Сибирь, а кто в Туркестан,
И оскалилось людоедство
На сплошной недород у крестьян.
Их озлобили наши поборы,
И, считая весь мир за бедлам,
Они думают, что мы воры
Иль поблажку даем ворам.
Потому им и любы бандиты.
Что всосали в себя их гнев.
Нужно прямо сказать, открыто.
Что республика наша — блеф…

Даже сегодня, когда все здесь поведанное давно уже стало историей, невозможно читать этот страстный монолог без глубокого душевного волнения. Вспомните печально знаменитую продразверстку и так называемые рабочие продотряды. Наделенные неограниченными полномочиями, они до зернышка выгребали у российских хлебопашцев и без того скудные их запасы, так что не оставалось даже семян для посева. Вспомните, как в богатейшей сельскохозяйственной России, еще недавно считавшейся житницей Европы, разразился потом небывало страшный голод. Вспомните, как якобы для помощи голодающим изымались церковные ценности и исчезали неизвестно где, а указывающие на это священники тысячами обрекались на жестокую казнь. Вспомните, как на месте без суда и следствия чрезвычайные «тройки» ставили к стенке любого и каждого, заподозренного в неблагонадежности.
«Грабь награбленное!» — с ухмылкой «обронил в шутку» бандитский лозунг «великий пролетарский вождь» Ульянов-Ленин. И — «гениально» обосновал необходимость репрессий и расстрелов: «Террор — это средство убеждения».
«Мы должны увлечь за собой 90 миллионов из ста, населяющих Советскую Россию. С остальными нельзя говорить, их надо уничтожить», — ставил «коммунистическую» задачу ленинский наместник во второй столице — Петрограде Г. Зиновьев (Евсей-Гершен Аронович Апфельбаум). Этот, не знавший удержу, палач и садист тонким бабьим голосом истерично вопил: «Мы прольем моря крови, и нет силы, которая бы нас остановила».
«Мы ограбили всю Россию, чтобы победить белых», — выхвалялся перед своим драгоценным дружком Карлом Радеком (Собельсоном) наркомвоенмор и «главковерх мировой революции» Лейба Бронштейн-Троцкий. В окружении многочисленной охраны разъезжал он в комфортабельном бронированном вагоне по истерзанной России и внушал своим единоутробным собратьям по устроенной им резне: «Наша задача сегодня — поставить свои головы на славянские шеи». И, стервенея от пролитой крови, приходил в садистское неистовство: «Если нужно будет срезать триста миллионов голов, мы, не задумываясь, срежем эти головы».
Невиданно жестокие злодеяния палачей России, когда русскую кровь и мозг интернационалистские банды ВЧК спускали в водосточные трубы, А. И. Солженицын назвал «великим замыслом канализации». В широко известном романе «Архипелаг ГУЛАГ» он заметил: «Это было в светлые 20-е годы, еще до всякого «культа личности», когда белая, желтая, черная и коричневая раса смотрела на нашу страну как на светоч свободы». Роман этот, как мы знаем, был создан уже более 50-ти лет спустя после тех кошмарных событий, и то, сколько пришлось пережить и перетерпеть автору, прежде чем его книга увидела свет. А представьте себе, какую смелость, какое мужество нужно было иметь Сергею Есенину, чтобы написать и обнародовать «Страну негодяев» в те, по определению И. Бунина, окаянные дни! Это поистине был подвиг былинного русского витязя, дерзновенно вышедшего на заведомо неравный поединок с оголтелей бандой Лейбы Бронштейна-Троцкого. И прежде всего, разумеется, с ним самим. Знал, прекрасно знал поэт, что его ждет, но — не отступил и не склонился, не стал молчать, не дрогнул. Создание и публикация «Страны негодяев» было для него делом всесторонне обдуманным и решенным, вопреки тому, что это был для него, по существу, вопрос жизни и смерти.
Поэт не просто обличал лицемерие и звериную сущность большевистских мани-лейб. Далеко не во всем разделяя взгляды бандита Номаха, то есть — анархиста Махно, от его лица он высказал главное в тех настроениях, что все больше и все сильнее проявлялись тогда в среде широких масс крестьянства, поднимающегося на борьбу против троцкистской установки на раскрестьянивание. Особенно отчетливо проявилось это в таком монологе:

У меня созрела мысль
О российском перевороте.
Лишь бы только мы крепко сошлись.
Как до этого в нашей работе.
Я не целюсь играть короля
И в правители тоже не лезу,
Но мне хочется погулять
И под порохом и под железом.
Мне хочется вызвать тех.
Что на Марксе жиреют, как янки…

Сказано, как видите, с такой определенностью, что дальше, кажется, и некуда. А меж тем сколько так называемых критиков и литературоведов на протяжении десятилетий словно бы не понимали, о чем тут речь, словно бы и вообще не видели этих в упор бьющих строк. Словно слепые и глухие, они занудно долдонили, да и ныне долдонят свое: это — об Америке. Полно, разуйте глаза, позовите Вия, чтобы он поднял веки: разве выше процитированный отрывок о каких-то там американских капиталистах? Да капиталисты как тогда, так и сегодня воротят нос от «великого основоположника». Недавно вон в печати проскользнуло, что его, «величайшего интернационалиста» даже в антисемиты произвели. За что? А за то, что еще в 1884 году этот «экономист и философ» писал:
«…еврей может относиться к государству только по-еврейски, т.е. относиться к государству как к чему-то чуждому, противопоставляя действительной национальности свою химерическую национальность, действительному закону — свой иллюзорный закон, считая себя вправе обособляться от человечества.. Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие. Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги… Деньги — это ревнивый бог Израиля, перед лицом которого не должно быть никакого другого бога…»
Иными словами, ничего святого — кроме денег, кроме корысти. И если этой «химерической национальности» выгодно, то она и в антисемиты запишется, и одновременно — в марксисты, как это и происходило в правящей верхушке большевиков. Об этом более чем красноречиво говорят открываемые ныне архивные документы. Вот, в частности, хотя бы такой факт. В 1921 году, когда в России начались голод и мор, у Зиновьева (Апфельбаума), Каменева (Розенфельда), Радека (Собельсона) и у каждого из других «народных комиссаров», включая «железного» Феликса Дзержинского, в швейцарских банках лежало по несколько миллионов долларов. Зная это, К. Радека, к примеру, они в своем узком кругу с комиссарским гоготом называли — «Крадек». А. И. Солженицын в своем романе пишет, что у жены Я. Свердлова (Ешуа Соломона Мовшевича) Клавдии Новгородцевой хранился дома награбленный большевиками алмазно-бриллиантовый партийный фонд.
Черная нелюдь, составлявшая Политбюро, держала этот запас на случаи провала ее противозаконной власти. А тем временем эти «народные комиссары» распродавали еще за границей художественные ценности из музеев, сокровища из монастырей и храмов, дарили любовницам дорогие колье да окружали себя многочисленными телохранителями, нанятыми из латышей, китайцев и прочей, не знающей русского языка, денационализированной нечисти. Один из типичных представителей такого сброда выпукло выписан в «Стране негодяев». Это готовый ради денег на see авантюрист, желтокожий проходимец, «шанхайский китаец» Литза-Хун, один из вернейших холуев Лейбмана-Чекистова.
Да и псевдонимы, как в поэме Есенина, так и в самой жизни, тоже о многом говорят. Таковы уж повадки любого преступника — прятать свое подлинное лицо, скрываться под различными кличками и искать новых приключений там, где их еще не разоблачили. Но правды, как известно, не утаишь, и рано или поздно любой черной нелюди за свои черные дела придется предстать перед грозным и неподкупным судом народа. Понимая это, еще более определенно, чем Номах, высказывается Никандр Рассветов:

Дело совсем не в Номахе,
А в тех, что попали за борт.
Нашей веревки и плахи
Ни один не боится черт.
Страна негодует на нас.
В стране еще дикие нравы.
Здесь каждый Аким и Фанас
Бредит имперской славой.
Еще не изжит вопрос,
Кто ляжет в борьбе из нас.
Честолюбивый росс
Отчизны своей не продаст.
Интернациональный дух
Прет на его рожон.
Мужик если гневен не вслух,
То завтра придет с ножом…

Тут уж и вовсе каждая строка, каждое слово — напрямую. И смешно после читать о том, будто бы Есенин в образе комиссара Рассветова показал нам «страстного и убежденного коммуниста». Меж тем именно так трактует его облик профессор П. Ф. Юшин. И не в какой-нибудь газетной рецензии, а в учебнике «История русской советской литературы» (М., 1975), предназначенном для педвузов. Ну, а если на таких «высоконаучных» методических вывертах готовили будущих преподавателей литературы, то нетрудно представить, что они несли ученикам и студентам. Хотя, конечно, смотря что под «страстностью и убежденностью» понимать. И если «по-своему» поняли «Страну негодяев» многие наши есениноведы, утверждая, как, скажем, Е. Наумов, что в этой поэме Есенин «целиком на стороне комиссара Рассветова», то «по-своему» понял суть этого произведения и Л. Троцкий.
А вот тут-то, вне всяких сомнений, и надо искать ключ к разгадке трагедии в тайне гостиницы «Англетер».


«ПОКА РОССИЕЙ ПРАВИТ ЛЕЙБА БРОНШТЕЙН…»

И тут вновь не уйти от еще одной загадки, еще одной прямо-таки детективной истории.
7 февраля 1923 года с борта трансатлантического лайнера «Джордж Вашингтон», на котором Сергей Есенин возвращался из Нью-Йорка в Европу, он написал и отправил письмо в Берлин. Адресовано оно было знакомому ему по имажинистскому «ордену» поэту А. Б. Кусикову. В собрании сочинений и писем Есенина этого письма нет. Биографы поэта о нем тоже не упоминали, так как у адресата его якобы украли в Париже вместе с другими ценными документами. Так оно и осталось бы неизвестным, но — обратите внимание! — в ночь перед пропажей Кусиков разрешил английскому слависту и автору наиболее полной зарубежной биографии Сергея Есенина Гордону Маквэю снять с него копию. Сам по себе факт вроде бы не такой уж из ряда вон выходящий. Мало, что ли, пропадает всяких разных, в том числе и ценных, бумаг. Но когда в конце шестидесятых копия до того никому не известного письма Есенина была опубликована, это стало настоящей сенсацией. Слишком уж важным, многое объясняющим, оказалось его содержание. Впрочем, судите сами:
«Милый Сандро!
Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж.
Едем вдвоем с Изадорой. Ветлугин остался в Америке, хочет пытать судьбу, по своим «Запискам».
Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая. Внешне типом — сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской.
Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч. бы хотелось знать кой-что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб. и Айзенш. из магазина выжили. Мне интересно, на каком полозу теперь в нем я, ибо в письме он по рассеянности забыл сообщить.
Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая. Чую себя здесь чужим и ненужным. А как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если бы я был одни, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, ЗАКОННОМУ сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.
Теперь, когда от революции осталась только клюнь да трубка, теперь, когда там жмут руки тем (неразб.), кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы были и будем той сволочью, на которую можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь я и раньше еще, там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к Февральской, ни к Октябрьской. По-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь.
Ну да ладно, оставим этот разговор про Тетку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привез из Москвы нового и в письме опиши мне все. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя «на стенке над кроватью». Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, матерюсь. Значит, больно и тошно.
Твой Сергей.
Атлантический океан.
7 февраля 1923 г.»
Можно сказать, что это любопытное, откровенное письмо наряду с поэмой «Страна негодяев» является тоже одним из ключевых документов для понимания судьбы поэта. В нем, как мы видим, в полной мере проявились те душевные муки, с которыми Сергей Есенин жил и возвращался из своей поездки в Америку. Чувствуется, что он искренне изливал свою душу в горькие минуты раздумий.
«Милый Сандро» — это Александр Борисович Кусиков. В своей автобиографии, написанной в 1922 году и тоже пока не увидевшей света в России, он писал, что родился на Северном Кавказе, воспитывался сперва под присмотром «мудрого черкеса», крепостного его отца, а затем няни Анисьи. В дальнейшем их сменила гувернантка-немка, потом — Баталпашинская гимназия, из которой баловень Сандро был не раз изгоняем. Наконец — служба в кавалерии, а после революции этот «пролетарий» вдруг получает должность военного комиссара Анапы. Метаморфоза, прямо скажем, если и вероятная, то все равно загадочная.
Вскоре после своего комиссариатства в Анапе, опять неизвестно какими путями, лихой кавалерист попадает вдруг в Москву. Здесь его политические интересы сменяются поэтическими, и он вступает в «орден» имажинистов, где знакомится с Есениным. Сам себя «милый Сандро» называл черкесом, окружающие — хитрым и злым черкесом. Впрочем, по ряду публикаций о нем известно, что его настоящая фамилия армянская — Кусикян, так что о национальности судить трудно. И фигурой он якобы был не столько колоритной, сколько напыщенной, самовлюбленной, так что многие считали его просто заурядным хвастуном и позером, изредка пописывающим стишки.
В начале 20-х Кусиков-Кусикян неожиданно объявился за границей, где курсировал между Парижем и Берлином. Потому с ним и была связана поездка Есенина за рубеж в мае 1922-го. Сохранилась телеграмма, в которой Есенин просил Кусикова организовать в Берлине ряд выступлений. Это было нужно для заработка, который дан бы возможность дальнейших поездок по Европе и в Америку. Об обстановке, в которой проходили эти выступления, можно судить по воспоминаниям И. С. Соколова-Микитова:
«Держа в руках пистолет, как бы охраняя Есенина, рядом в театральной позе стоял напудренный Кусиков, одетый в кавказскую черкеску». И — в другом месте: «Возле Есенина в роли охраны возник проживающий в Берлине поэт-имажинист Кусиков с напудренным лицом и накрашенными губами…»
Исходя из всего этого, нетрудно понять, почему Есенин, возвращаясь из Америки, писал прежде всего Кусикову. А потом Кусиков встречал его в Париже. И вот на основании этих встреч, начиная с общения в «ордене» имажинистов, да еще, судя по нежным обращениям «Милый Сандро», «душа моя», некоторые литераторы, в частности, Леонид Аринштейн («Литературная Россия», 29.09.1989), называют Кусикова одним из друзей Есенина. Между тем их взаимоотношения и роль очередного «любезного приятеля» в судьбе поэта тоже до конца не прояснены. Кое о чем Есенин, похоже, знал или догадывался и сам. «Господи, — писал он той же весной 1923 года А. Мариенгофу, — даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию».
Спрашивается, а откуда, из каких источников были у Кусикова сведения о том, что Есенина «не впустят в Россию»? И почему это он счел возможным не просто Доверительно предупредить об этом приятеля, а «стал грозить» ему? Почему, наконец, и сам Есенин пишет о нем словно бы с отчуждением: «Кусиков и тот стал грозить»? Да еще, как видите, с каким-то подтекстом, с намеком на то, что подобные угрозы исходили не от одного Кусикова? А если так, то в то время поэта и в самом могли из-за рубежа в Россию не впустить. Такие случаи были, и — не единичные.
Размышляя над этими вопросами, некоторые исследователи, к примеру, Иван Лысцов, не исключают, что Кусиков, судя по его комиссарству и принадлежности к «ордену» имажинистов, был если и не сотрудником ВЧК-ГПУ, то, вероятно, тайным осведомителем, «стукачом». А коль так, то «пропавшее» письмо Есенина могло быть направлено в соответствующие инстанции. Может, даже самому Троцкому. В подтверждение такой версии в книге «Убийство Есенина» приводится   письмо самого Кусикова, отправленное 11 мая 1925 года в адрес С. Буданцева. Вот его весьма и весьма «красноречивый» текст:
«Нам, азиатам, есть здесь чему поучиться. Европе ничего не дадим, а взять — возьмем (!).
Страшит меня одно: не забыли ли меня в России. Это одна из больших моих трагедий (?!). Тем более, что я, теперешний, сравнительно до неба больше прежнего (!).
Большинство из того, что сейчас печатается, меня ни при каких условиях не удовлетворяет. Или халтура, или болезнь эпохи. Знаменитости совсем говно: Маяковский — передовица, порой лирическая, порой агитационная. Есенин, ну это для меня теперь окончательно: песенник, да еще забулдыга. Уж во всяком случае не стихи — кашица…»
Как тут не вспомнить: Господи, избавь меня от таких друзей, а от врагов я сам избавлюсь! То есть, можно, конечно, соглашаться или не соглашаться с версией Ивана Лысцова, сути дела это не меняет. Ибо ясно главное: разыгрывая из себя наивного простачка и разлюбезного друга, этот верткий и лицемерный «армянский черкес» был далеко не тем, кем себя выставлял. И ничего кроме гадливого чувства его излияния не вызывают. Жаль только, что у истинно русского по натуре Сергея Есенина душа была нараспашку, и он не всегда догадывался, какая подлая черная нелюдь вокруг него сшивалась.
О мрачных мыслях поэта и о тех душевных метаниях, которые поэт испытывал по прибытии из Нью-Йорка в Европу, наиболее достоверно рассказал уже упоминаемый нами русский писатель-эмигрант Роман Гуль. Есенин уже собирался возвращаться из Берлина в Москву, но в последние дни был приглашен выступить еще в Шуберт-зале и на вечере в Доме Немецких летчиков. Присутствовавший там мемуарист впоследствии писал, что Кусиков был неискренним по отношению к Есенину, как Сальери к Моцарту. А о своих впечатлениях о вечере в Доме Немецких летчиков вспоминал так:
«Вышли из Дома Немецких Летчиков часов в пять утра. Глеб Алексеев держал Есенина под руку. На воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
— Не поеду в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…
— Да ты что, Сережа? Ты что — антисемит? — проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:
— Я — антисемит? Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь
евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн, это
совсем другое, он правит Россией, а не должен править… Дурак ты, ничего этого
не понимаешь…»
Доверительный, можно сказать, мужской разговор, по-свойски, что называется, разговор русского среди русских, только и всего. А произнеси в ту пору нечто подобное не в Берлине, а в своей родной первопрестольной? О, да тут, окажись рядом сексот или чекист, тут бы тебе и каюк без всякого суда и следствия — «за контрреволюционную агитацию». И не оправдаться бы забубённому лирику тем, что сболтнул лишнее, потому как брел, непутевый, с «дружеской попойки». Многое уже прощалось — что, мол, с него, забулдыги, взять, пошумит, как пьяный рязанский мужик, да и уймется. Но тут… На самого Лейбу?! Ну, знаете ли!.. А между тем даже будучи самым заскорузлым буквоедом и самым верноподданным обольщенным русаком, невозможно было по здравому рассуждению сказать, что поэт так уж был и неправ. Ну, допустим, большинство околпаченных простофиль еще и не растурыкалось, то даже они не могли не замечать, какой национальности вожди захватили в матушке-России всю верховную власть. Поглядишь — поневоле заскребешь в затылке: мда, а ить и в самом деле того… а?!
Ну, ладно, скажем, Ульянов-Ленин не поймешь кто. Его, известное дело, к нам от германского кайзера в запломбированном вагоне притарабанили «делать революцию», да и «грассирует» он явно не по-русски, зато уж брешет, собака, — ку-у-да! Потому, наверно, и картавит, бедняга, что от нескончаемых р-революциониых воплей язык вывихнул. Зато послушаешь иной раз — и голова кругом! Как же, землю — крестьянам, заводы — рабочим, дворцы — народу. Правда, не уточняет, какому именно народу, а все разжигает хватательный инстинкт: «Грабь награбленное!» Да и вообще кто не клюнет на лесть и на подобного рода обещания. Потому и хотелось верить, что при всем его подозрительно не русском кровожадном хапужничестве он хоть наполовину да свой, «нашенский».
Коль уж об этом антихристе зашла речь, скажем, что согласно западным еврейским источникам и неопубликованном советским, Ленин — еврей, который был бы сегодня полноправным гражданином Израиля, ибо его мать, Мария (урожд. Мириам) Александровна Бланк, была дочерью одесского еврея Александра Давидовича (впоследствии — Дмитриевича) Бланка, перешедшего с семьей в православие. Бланк сделал карьеру полицейским врачом, дослужившись до чина надворного советника, соответствующего подполковнику на военной службе и дававшего право потомственного дворянина. Отец Ленина был вроде бы русского происхождения, хотя и с примесью татарской или калмыцкой крови, что проступало в чертах «пролетарского вождя», ну да Бог с ним, все ж таки не то, что, скажем, явно выраженный иудей Лейба Бронштейн-Троцкий.
Вообще-то «второй пролетарский вождь» тоже не лыком шит, тоже трепаться и златые горы обещать горазд, а все-ж-таки лучше бы держаться от него подальше. Это же не человек — истинно сущий дьявол во плоти. Чуть что — «убрать», «к стенке», расстрелять! С младенчества такой. Не успело еще и молоко на гy6ax обсохнуть, а он, сионист и масон, уже и батьку родного с его миллионным состоянием ни за понюшку табака продал, и жену с двумя малолетними детьми в Сибири бросил, и вторую ради золотишка охмурил. Зато со второй, теперь-то уж «донельзя удачной» женитьбы на Седовой, дальней родственницей Ротшильдов, началась его «удачная» политическая карьера, выехав за границу для излечения от припадков эпилепсии, он вскоре оказался в числе организаторов убийства принца Сербского в Сараево, равно как и в числе организаторов убийства Столыпина, а после начала 1-й мировой его даже судили как террориста. Вывернулся, бес! Вернее, помогли соответствующие силы вывернуться. И как только в России в 1917-м началась февральская заваруха, он тотчас же тут как тут: здрасьте, я ваша тетя! Не отсюда ли у Есенина в письме ироническое с большой буквы: «Ну да оставим разговор про Тетку!»
Только как же тут оставишь, если от этого припадочного проходимца вскоре в России никому житья не стало. Тем более, что из Америки на пароходе он не один заявился, а с целым «десантом» таких же живодеров, как сам, финансированным банкиром-сионистом Якобом Шиффом, который умопомрачительными по тем временам суммами кредитовал проведение всех трех революций в беспредельно ненавидимой им России, включая октябрьский переворот. И неспроста главарь масонского Временного правительства пустобрех Керенский (Арон Кирбис) встречал Бронштейна-Троцкого под музыку духового оркестра.
Сионистские банкиры Ротшильды были, кстати сказать, не только казначеями, но и «основоположниками» первоначального тайного коммунизма. Это подтверждается тем фактом, что Маркс и самые высокие руководители первого, уже не тайного, Интернационала, в том числе Герцен и Гейне, подчинялись барону Лионелю Ротшильду. Пятиконечная звезда — символ пяти братьев Ротшильдов. Войну Японии с Россией и поражение России, а затем убийство Столыпина финансировали тоже Я. Шифф, глава банка Кун, Леб и Ко., а сам он — наследник дома Ротшильдов. Вот куда тянутся нити, за которые как марионетку дергали Лейбу Бронштейна-Троцкого. Но не забудем, что эти страшные и могучие силы не просто стояли за его спиной, а — действовали, имея четко продуманный план и свои корыстные цели.
В феврале 1912 года, то есть через несколько месяцев после убийства Столыпина, на многолюдном митинге в Филадельфии директор местного департамента продовольствия банкир Леб заявил: «Подлую Россию, которая стояла на  коленях перед японцами, мы заставим стать на колени перед избранным от бога народом». За этим последовал лавинообразный сбор денег, а американские газеты взахлеб вешали о выступлении как эпохальном. Случайность?..
В этой связи нельзя не вспомнить о том, что самые воинственные заявления первых недель революции 1917 года принадлежат тоже Троцкому, а его руководящая роль в Военно-революционном комитете и в военной организации Октябрьского переворота придает его высказываниям особое значение. Именно он вслед за подавлением сопротивления юнкеров на следующий день после революции заявил: «они думали, что мы будем пассивны, но мы им показали, что когда дело идет об удержании завоеваний революции, мы можем быть беспощадны». А после разгрома партии кадетов он добавил еще более угрожающе: «Вы протестуете против слабого террора, который мы применяем против наших классовых врагов, но вам следует знать, что не позднее, чем через месяц террор примет очень сильные меры по примеру великих французских революционеров. Врагов наших будет ждать гильотина, а не только тюрьма».
О себе самом Лейба Бронштейн был самого высокого мнения. В своем дневнике, например, он записывал: «Если бы в Петербурге не было Ленина и меня, не было бы и Октябрьской революции». Но более всего, несомненно, характеризует Троцкого его соплеменник Арон Симанович — личный секретарь Григория Распутина. В книге своих воспоминаний он привел такое высказывание «вождя № 2», от которого поистине веет холодом душегубства. Лейба Бронштейн-Троцкий, не бахвалясь, а как о чем-то само собой разумевшемся говорил о планах уничтожения России буквально следующее:
«Мы должны превратить ее в пустыню, населенную белыми неграми, которым дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, и не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольем такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн. Крупнейшие банкиры из-за океана будут работать в тесном контакте с нами. Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках ее укрепим власть сионизма, и станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени. Мы покажем, что такое настоящая власть. Путем террора, кровавых бань мы доведем русскую интеллигенцию до полного отупения, до идиотизма, до животного состояния… А пока наши юноши в кожаных куртках — сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Орши, Гомеля и Винницы, о, как великолепно, как восхитительно умеют они ненавидеть все русское! С каким наслаждением они физически уничтожат русскую интеллигенцию — офицеров, инженеров, учителей, священников, генералов, агрономов, академиков, писателей!..»
Такое «светлое будущее» готовил для России, таким был в своих черных замыслах и кровавых деяниях прототип комиссара Лейбмана-Чекистова в поэме Сергея Есенина «Страна негодяев». Многого о нем поэт, разумеется, еще не знал, но о многом слышал и читал в тогдашних газетах, многое видел собственными глазами в России, о многом во время зарубежной поездки ему рассказывали русские эмигранты. Словом, он понимал, что перед ним был поистине черный человек, вернее, не человек, а дорвавшийся до власти головорез, бесстыдно именующий себя народным комиссаром. Впрочем, комиссар с французского — это приказчик, надзиратель, надсмотрщик. Так что Троцкий знал, что делал, когда предложил «старое царское» слово «министр» заменит «звучным заграничным» и назвать новое правительство России Советом Народных Комиссаров — Совнаркомом.
Да и кто в нем, том первом советском правительстве звание народных комиссаров заполучил? Оказывается, русских там было лишь двое, а из 556 человек, стоящих на вершине административно-командной иерархии с 1917 по 1925 год 448 были евреи.
А в Президиуме ВЦИК не было ни одного русского. Случайность?
Вспоминается ставшая расхожей французская пословица: каждый народ заслуживает своего правительства. Ее, эту пословицу, у нас употребляют обычно с нажимом на то, что, дескать, какое уж правительство у нашего народа ни есть, только такого он и достоин. Плохое — значит что же, сам народ плох, и нечего тут еще на кого-то там пенять, ворчать о своем недовольстве. Как говорится, сам виноват, на себя и пеняй, вот и весь сказ. Но прелюбопытное дело — толкование вдалбливается почему-то лишь такое. А ведь тут есть и совершенно другая суть: каждый народ заслуживает СВОЕГО правительства. То есть французский — французского, русский — русского и так далее. Ибо, что сказали бы ныне те же евреи, если бы на вершине еврейской власти в Израиле встали исключительно одни русские? Ответа, думаю, подсказывать не надо. А в России, видите ли, все русские люди такое положение дел должны были считать вполне нормальным, вполне естественным. Если же кто-то пытался выразить сомнение в том или, тем паче, недовольство, то ему моментально навешивали ярлык антисемита, как это и произошло с нашим великим национальным поэтом.
Что ждало того, кого в те годы у нас в стране объявляли антисемитом, много говорить не приходится. Достаточно вспомнить, что «первым советским», так оказать, «заслуженным» нами правительством в июле 1918 года был принят декрет о «Пресечении  в  корне  антисемитского движения».  Ляпни  после  этого  по неосторожности да по привычке ходовое до того слово «жид» — и все, хана, только тебя и видели. Но вместе с тем посмотрите, какая хитроумная получалась ловушка: нельзя было и словечка обронить в осуждение тех «народных» комиссаров, которые будучи в «советском» народном правительстве, творили беззакония. Возмутишься чем-то в их деяниях, попытаешься протестовать, и тут же гремит: а-а, ты — антисемит?! Вот ведь какие были узаконены «новые порядки»!
Под такую статью подпадало и вышецитированное высказывание Есенина, о котором поведал Роман Гуль. Поэт не мог примириться с Лейбой Бронштейном не потому, что Лейба — еврей, а потому, что тот правил Россией. Причем, правил не во благо русского народа, а во вред ему. Вот это-то и возмущало поэта, и заставляло его страдать. Но страдать — и то, как видите, приходилось молча, в бессильном гневе сцепив зубы. И выплескивалась сердечная боль в стихах:

Защити меня, влага нежная,
Май мой синий, июнь голубой,
Одолели нас люди заезжие,
А своих, не пускают домой…
Видно, кто-то нас смог рассеять,
И ничья непонятна вина…
Ты, Расея моя. Рас-сея,
Азиатская сторона…

«Люди заезжие» уже не просто одолели — они с поразительным бесстыдством и наглостью уничтожали все русское, глумились над нашими вековыми верованиями и национальными святынями. И тут, читатель, давайте на минутку задумаемся, может ли быть честными, благородными людьми уничтожен памятник герою и на его месте воздвигнут монумент предателю? Полагаю, вряд ли найдется человек, который бы не ужаснулся столь кощунственной мысли. Скорее, любой скажет, что даже думать-то об этом противно человеческому естеству. А между тем такой памятник был возведен. И не где-то там, в некоем иудином царстве, а у нас, в городе Свияжске. Невольным свидетелем тому стал датский торговый агент Хенниг Келер, побывавший в нашей стране в августе 1918 года. Он и поведал миру об этом, поразившем его, более чем странном событии.
Да и как было не поразиться! Предатель — существо настолько презренное, что, по словам Горького, даже тифозная вошь была бы оскорблена сравнением с ним. На Руси в могилу предателя испокон веков вместо креста забивали осиновый кол. Делалось это в знак того, что когда-то Иуда, предавший Христа, сам ужаснулся содеянному им и повесился на осине. А тут — мыслимое ли дело! — памятник был сооружен именно ему, христопродавцу Иуде.
Скульптуру, которую иначе как идолищем поганым и не назовешь, установили в центральном городском парке, названном «Красным садом». Двум полкам Красной Армии «по случаю торжеств» было приказано принять участие в церемонии открытия памятника и провести парад. Председатель Совета, по характеристике Келлера — «явно ненормальный рыжий еврей», произнес речь. Временами прямо-таки заговариваясь, он в каком-то самозабвенном исступлении выкрикивал, что пришел в мир, чтобы возвестить истину и спасти человечество. Если верить ему, всяческого почитания достойны и Люцифер, и Каин, так как оба были угнетенными мятежниками, но памятник решено воздвигнуть еще более великой исторической личности: человеку, в течение двух тысячелетий презираемому капиталистическим обществом, предтече мировой революции — Иуде Искариоту.
Толпа, недоумевая, буквально онемела. Некоторые истово крестились. А церемония продолжалась. Честь открытия памятника была предоставлена некоей Долли Михайловне, комиссарше бронепоезда имени Карла Маркса, как впоследствии выяснилось, шансонетке из Ревеля. Она потянула за переданный ей шнурок. Покров упал, и глазам собравшихся предстала буро-красная гипсовая фигура нагого чудища. Искаженное злобой лицо этого истукана было свирепо задрано к небу, а руки судорожно срывами с шеи затянутую петлей веревку.
Ошеломленная толпа ахнула и отшатнулась. Кто-то гадливо сплюнул, кто-то, открещиваясь, забормотал: «Чур меня, чур!» Но, заглушая нарастающий ропот, прозвучала зычная команда, и красноармейские полки начали церемониальный марш…
Сегодня можно, конечно, объяснить этот дикий факт обыкновенным по тем временам р-революционным головотяпством. Как раз тогда, в 1918 году, был принят декрет о замене памятников царизма революционными, так что все старое уничтожалось чуть ли не подчистую. Ну, а что ставить взамен, вроде бы подчас толком и не знали. Ну и чего, стало быть, удивляться, если какой-то там «явно ненормальный рыжий еврей» проявил явно не нормальное усердие. Известное дело: заставь дурака богу молиться — он и лоб разобьет.
Только ведь если человеку предоставлена власть, то он, надо думать, не такой-то уж и дурак. Да и поступок его необдуманно дурацким не назовешь. Скорее, наоборот. Сравнительно небольшой уездный город Свияжск издревле славился многими, построенными в формах псковской архитектуры, православными церквами, соборами и монастырями. Люди свято блюли здесь христианскую веру, и решение установить в центре города памятник Иуде было, по всей видимости, не просто блажью, а изощренно-осмысленным, иезуитски-оскорбительным и прямо-таки злорадно-садистским надругательством завоевателя над чувствами местных «туземцев:». А если учесть, что само понятие «русский» было испокон веку неразрывно связано с понятием «православный», то вопиющий факт обожествления христопродавца Иуды приобретает особо мрачный и глубоко символический смысл. Его почитатели, по существу, глумились над всей Россией.
Да и то сказать — пример-то был подан «сверху», самим Ульяновым-Лениным, который, оказывается, активно принимал участие в сносе памятника Великому князю Сергею Александровичу, погибшему от эсеровской бомбы. Памятник представлял собой высокий бронзовый с эмалью крест, исполненный по рисунку художника Васнецова, с изображением Распятого и Скорбящей Богоматери над ним. Надпись на кресте гласила: «Отче, отпусти им — не ведают бо, что творят». Свердлов, Аванесов, Смидович, другие члены ВЦИК и Совнаркома во главе с «Дорогим Ильичом» дружно взялись за веревки, налегли, дернули — и памятник рухнул на булыжник. Таковы были большевистские нормы морали и уважения к чувствам верующих, к русскому народу.
А еще известен такой факт. В Москве, перед тем, как уничтожить памятник национальному герою генералу Скобелеву, его обшили досками, и на первомайском митинге 1918 года, «пламенно» витийствуя с этой «трибуны», кощунственно попирал своими бесовскими сапожищами святую для России память великого русского полководца «главковерх армии мировой революции» Л. Троцкий. Но ведь о чем не скажешь, как о председателе Свияжского совета: «явно ненормальный еврей». И не скажешь, что он тоже не знал, что творил. Знал. Очень хорошо даже знал, что каждый его сатанински-палаческий поступок будет принят к подражанию, а каждое слово — к исполнению в десятках и сотнях мест десятками и сотня: его кровавых подручных.
Не исключено, что наркомвоенмор имел и более прямое отношение к открытию памятника Иуде в Свияжске, ибо местная власть вряд ли смогла бы привлечь для участия в церемонии два полка Красной Армии без ведома более высоких инстанций. А Троцкий, колеся по стране на личном бронепоезде, как раз в то времена побывал и там.
Всячески стараясь своего кумира обелить, сегодняшние радетели Лейбы Бронштейна истошно кричат, что его, мол, несмотря ни на что, из истории не выкинешь. Но тут вроде и спорить-то нечего, само собой понятно, что не выкинешь. Как не вычеркнешь из Библии Иуду. Только, разумеется, это же не означает, что ему следует поклоняться. Право, трудно даже вообразить, что предателя Искариота кто-то может любить, обожествлять, а вот поди ж ты…
Во все времена честные люди скорее согласны были умереть, нежели обесчестить свое имя двурушничеством, изменой, предательством. За свои убеждения они, не дрогнув, шли на костер и на плаху. Русские старообрядцы, к примеру, сами сжигали себя, но не отступались от своей веры. А Троцкий? Подлинный в революции шкурник и Хлестаков, этот припадочный палач считал себя если не выше, то уж никак не ниже «великого Ленина». А поскольку занять лидирующую роль ему никак не удавалось, то он поистине с легкостью необыкновенной шел на любую подлость и в критические минуты опрометью кидался туда, где угадывалась; возможность наиболее легким путем достичь личной выгоды. Сначала сионист, затем масон, «народник», социал-демократ, меньшевик, «межрайонец» и, наконец, большевик, Лейба Бронштейн, по словам Плеханова, заботился не об интересах революции, а о своей карьере. В итоге он докатился до такой низости, что за нравственную нечистоплотность его презирали даже в стане ближайших сподвижников. Уж на что, казалось бы, высоко ценил этого виляющего и жульничающего позера «гениальный вождь мирового пролетариата», но и тот, ужаснувшись однажды его нескончаемому вероломству, с брезгливым отвращением возопил: «Иудушка!»
Действительно, и смех и грех. Ведь это же «вождь № 1» — о «вожде № 2». Впрочем, едко, но — метко. Прямо-таки в сук влепил. Припечатал. И как бы после этого ни тужились, как бы ни усердствовали почитатели и последователи «Иудушки-Троцкого», вовек им не смыть с него это каиново клеймо. Хотя, кто знает, может, печать позора лишь возвышает этого человека в их восторженно осоловелых глазах. Не исключено даже, что именно поэтому он и окружен для них ореолом избранности и поклонения. Ведь еще до утверждения христианства евреям дозволялось в случае нужды переходить в язычество, для вида отказываясь от своей веры. Да и ныне Талмуд «ради пользы иудейской общины» разрешает им такой же переход в православие, что закономерно порождает недоверие христиан к так называемым «выкрестам».
Нелегко было во всем этом разобраться тогда любому человеку, в том числе и молодому Есенину. Журналист Лев Повицкий с удовлетворением отмечал, что и в его творчестве появились «богоборческие мотивы». Поэт и артист Владимир Чернявский тоже писал об этом. Но вместе с тем в своих воспоминаниях он отметил, что любимыми книгами Есенина в ту пору были «Слово о полку Игореве» и Библия, «в растрепанном, замученном виде лежавшая на его столе». Молодой поэт думал, искал ответы на одолевавшие его вопросы.

Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя — родина,
Я — большевик…

Так восклицает он в поэме «Иорданская голубица», но через некоторое время с горьким вздохом задумывается:

О, кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?..

И, пожалуй, он не мог не знать того, какие горы трупов оставались там, где хотя бы проездом побывал Лейба Бронштейн.
В первом советском правительстве Троцкий занимает пост наркома иностранных дел, возглавляет делегацию по заключению мира с Германией и предательски провоцирует позорный для России Брестский мир. Позднее «Иудушка» становится наркомом по военным и морским делам, создает бронепоезд «Советская Россия» и в окружении девочек-машинисток «для размножения листовок» отправляется на Восточный фронт. Узнав о приезде наркомвоенмора, командование белыми войсками тут же начало решительное наступление на Свияжск. Бронепоезд попал под сильный обстрел, был поврежден, красноармейцы обратились в бегство. Когда положение спасли подоспевшие на выручку моряки, Троцкий в бешенстве отдал приказ расстрелять каждого десятого из красноармейцев и каждого третьего из командиров.
Восхищенная «беспримерным мужеством и подвигами» наркомвоенмора, уже небезызвестная в ту пору поэтесса Лариса Рейснер напросилась к нему на аудиенцию и была удостоена «высокой чести» погостить в его комфортабельном бронированном вагоне. Здесь на нее снизошло пылкое вдохновение, и она посвятила «выдающемуся полководцу» восторженную поэму, которая так и была названа — «Свияжск». Как же, обессмертила, видите ли, и его, и себя рядом с ним — на века! Небось, втайне лелеяла мечту увидеть в Свияжске рядом с памятником Иуде Искариоту и Иудушке-Троцкому еще и монумент Иуде в юбке. А что, чем черт не шутит и чего только не бывает на белом свете. Тем более, что поступками своими комиссарская рифмачка вполне того заслуживала. Как-то еще в самом начале гражданской войны ВЧК потребовалось арестовать адмиралов, как их тогда называли, военспецов. Лариса Рейснер и ее муж Федор Раскольников, командующий Волжской флотилией, вызвались в этом деле помочь. Они пригласили адмиралов на чай. Те, естественно, честь честью заявились точно к назначенному часу. «Дорогим гостям» и в голову не могло прийти, что в лице обворожительно Улыбающейся хозяйки перед ними было коварное ничтожество, и чекисты «накрыли» всех за обеденным столом.
Воспетый такой  фурией Лейба Бронштейн  под псевдонимом Троцкий  в перерывах между победоносными сражениями и сам «баловался пером». Спеша объявить миру свои «гениальнейшие откровения» в области военной мысли, он писал: «Нельзя строить армию без репрессий, нельзя вести массы на смерть, не имея арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока гордые своей техникой, Ые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной  смертью позади».
Из бессчетных злодеянии этого палача известны его преступные распоряжения расстреливать не только отступивших красноармейцев и командиров, но и гражданских заложников в Сердобске. Или, скажем, приказ «ликвидировать в трехдневный срок всех, кто имел отношение к басмачеству». Этот кровавый маньяк писал: «Русский народ интересует нас лишь как навоз большой истории», тут он предвосхитил и, по сути дела, стал недосягаемым образцом для Адольфа Гитлера.
Возьмите его «Майн Кампф»:
«Территорию России населяет низкокачественная раса славян, не способных создать собственную культуру и нуждающихся в руководстве народа с благородной кровью…»
А Троцкий?
«Наша задача состоит в том, чтобы поставить свои головы на славянские шеи…»
Да тут бесноватый Адольф рядом с припадочным Лейбой выглядит просто-напросто жалким эпигоном.
Но откуда такое умопомрачительное высокомерие, откуда такая неуемная кровожадность? Ведь известно, что ничто не возникает из ничего, на пустом месте. И если, задумываясь над этим, оглянуться в историю, то корни обнаруживаются разве что в идее «богоизбранности сынов Израиля», проповедуемой в пятикнижии Моисея. Помните, иудейский бог через пророка Моисея обещает еврейскому народу богатые земли «с большими и хорошими городами, которых ты не строил, и с домами, наполненными всяким добром, которых ты не наполнял, и будешь есть и насыщаться» (Второзаконие, гл. 6, стр. 11). А участь других народов предрешена так: «И истребишь все народы, которые господь бог твой даст тебе» (Второзаконие, гл. 7, стр. 16). И далее — все так же пророчески сообщается, что по воле того иудейского бога «будут сражаться брат против брата и друг против друга, город с городом, царство с царством» (гл. 19, стр. 2). Можно не сомневаться, что именно на основании такого вот «Святого писания» «демон революции» Лейба Бронштейн давал исполнителям его воли такую кровавую установку:
«Гражданская война есть самый жестокий из всех видов войны, она немыслима не только без насилия над третьими лицами, но, при современной технике, и без убийства стариков, старух и детей… Цель (демократия или социализм) оправдывает, при известных условиях, такие средства, как насилия и убийства…»
Нельзя не содрогнуться, читая эти страшные строки. Это чудовищно! Это — мораль убийцы, мораль распоясавшегося каннибала. И какое нужно было иметь подлое нутро, чтобы при этом лицемерно возглашать на весь мир заведомо лживые лозунги «об освобождении пролетариата» и «о защите интересов угнетенного народа».
А ведь и по сей день не перевелись поклонники «демона революции». Вот, скажем, в августе 1990 года в интервью газете «Известия» генерал-полковник Д. Волкогонов чуть ли не с восторгом заявил, что Троцкий фанатически верил в идею мировой революции, ради нее готов был жертвовать собой и другими, так что, окажись в его руках атомная бомба, не остановился бы и перед ее применением. Это, дескать, был революционер великий и беспощадный, из той «славной когорты», для которой какой-то там интеллигентский гуманизм отступал далеко на второй план.
Вспомнилось бессмертное грибоедовское:

Фельдфебеля в Вольтеры дам.
Он в две шеренги вас построит,
А пикните — так мигом успокоит!..

Увы, тут не фельдфебель, а вон какая «шишка» — аж генерал-полковник. Да не от строя сугубо воинского, где самая строгая субординация не отрицает все-таки и понятия чести, и твоего собственного мнения, а от марксизма-ленинизма. Шутка ли — комиссар верховного начальственного ранга из Главного Политического управления Советской Армии. Да пикни я в недавнем прошлом что-то против его «высокого» мнения, тем более — против марксистско-ленинских догм, лететь бы мне и из кабины боевого самолета, и вообще из армии в том направлении, куда и безответный Макар телят не гонял.
Теперь новоявленный поклонник Лейбы Бронштейна уже не просто генерал-полковник, а генерал-демократ. Перекрасился. Держа свой марксистский нос по ветру, быстро учуял, откуда запахло жареным и где кусок пожирнее, но дело не только в этом. Иуд да Иудушек, говоря по-русски, не сеют, не пашут — они сами растут. Беда в том, что им, господам-товарищам, вновь дорвавшимся до власти, опять невозможно в чем-то перечить. И если такое сохраняется и по сей «демократический» день, то каково же было Сергею Есенину! Мыслимое ли дело — хоть словом, хоть нечаянно задеть Верховного Иуду, «великого и беспощадного» военмора и главковерха мировой революции!
А поэт не оробел, не склонился в подобострастном поклоне, не прибежал к нему с холуйской поэмой, как комиссарствующая Лариса Рейснер. Наоборот, смело бросил ему в глаза вызывающее и гневно обличительное:

Я знаю, что ты НАСТОЯЩИЙ жид…

А еще дал понять, что он видит всех этих лейбманов-чекистовых насквозь. И что он не из тех, кто ради личной выгоды и корысти может в любой момент продать свою честь и достоинство за 30 серебренников. И вполне понятно, каково все это было воспринимать тому, кого русские крестьяне открыто называли Антихристом и кого даже родной отец проклял за то, что собственную фамилию — и ту променял на псевдоним-кличку, взяв его от фамилии своего тюремного надзирателя. Поистине — Бог шельму метит! Ведь имя человека, как известно, определяет и его судьбу. Вот тебе и комиссар — надсмотрщик, надзиратель…
Должно быть, как и у всякого тюремного надзирателя, у Лейбмана-Троцкого все больше и больше разгорался его волчий аппетит, кровожадно чесались руки. Торопя мировую революцию, он откровенно рвался к единоличной власти, выступал за полную милитаризацию труда, в том числе даже крестьянского. На IX съезде партии он заявил: «Поскольку мы перешли теперь к широкой мобилизации крестьянских масс во имя задач, требующих массового применения, постольку милитаризация крестьянства является безусловно необходимой. Мы мобилизуем крестьянскую силу и формируем из этой силы трудовые части, которые приближаются к воинским частям… Рабочая сила должна быть перебрасываема, командируема точно так же, как и солдаты… Эта мобилизация немыслима без установления такого режима, при котором каждый рабочий чувствует себя солдатом труда, который не может собой свободно располагать, если дан наряд перебросить его, он должен выполнить, если не выполнит, то будет дезертиром, которого карают…»
Так было положено начало превращения русских хлебопашцев в безгласное  стадо покорных рабов. За малейший протест, за невыполнение «нормы трудо-дней» — под конвоем в места не столь отдаленные или, как дезертира, без суда следствия — под расстрел! Могли «крестьянский сын» Сергей Есенин, читая такие марксистско-троцкистские установки и наблюдая за тем, как они претворяются в жизнь, оставаться равнодушным?!
А бойкое перо литераторствующего палача резво бежало дальше. В книге «Искусство и революция» он писал: «Нынешнее расположение гор и рек, полей и лугов, степей, лесов и морских берегов никак нельзя назвать окончательными. Кое-какие изменения, и немалые, человек в картину природы уже внес, но это лиши ученические опыты в сравнении с тем, что будет… Человек займется перерегистрацией гор и рек и вообще будет серьезно, и не раз, исправлять природу… Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет под собственными пальцами объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки…»
Общеизвестно, с каким трудом русским писателям-патриотам и нашем патриотической общественности удалось сорвать зловещие планы современных троцкистов по повороту северных рек. Ну, насчет того, что в «радикальную переработку» поступит все человечество говорить вроде бы нет оснований, а вот русский род,) русский народ подвергается таким «экспериментам», что ныне уже стоит вопрос об угрозе сохранения нашего генофонда.
Мучительно думать об этом.
А каково было Сергею Есенину?


 

ТРАВЛЯ

При встречах с читателями нередко можно слышать, что, вот, мол, какой тонкий, какой проникновенный, какой замечательный был Сергей Есенин лирик, да жаль, слишком рано оборвал свою неповторимую песнь. А теперь чего ж кого-то там в чем-то винить. Сам виноват, не берег и не уберег себя. Если, дескать, даже согласиться с тем, что он не поостерегся и подпал под удар какой-то там черной нелюди, то опять-таки, очевидно, не без причин. Не трогал бы того, что, простите, дурно пахнет. А если кто-то «наверху» затеял грызню за власть, так и пусть бы грызлись, пусть бы гоношились: они — сами по себе, а поэт — сам по себе. Не стоило бы нежному Лелю вмешиваться в эту собачью свалку.
Любопытно выслушивать такие суждения. И нельзя не сказать: так-то так, но поэт, если он действительно поэт, не может быть этаким идиллическим соловушкой, который бы лишь беззаботно почирикивал себе в райских кущах, в стороне от всех тревог и забот народных. Не зря сказано: если разламывается мир, трещина проходит через сердце поэта. А тут вон какой раскол — вся Россия оказалась расколотой на два противоборствующих, два непримиримых стана — на красных и белых, где сын против отца и брат против брата. И не успела отгромыхать одна братоубийственная война, как новым кровавым заревом заполыхала вторая —против собственного, доведенного новоявленными повелителями до небывалого обнищания, голодного русского крестьянства.
Вот ведь до чего доуправляли «народные» комиссары — никому от них житья не стало. До того дошло, что люди самых мирных на земле профессий — исконные русские хлебопашцы и пастухи вынуждены были браться за оружие. Рассматривая продразверстку как откровенный грабеж, который не мог быть оправдан никакими государственными соображениями, крестьянство почти повсеместно поднимало мятежи. Особенно сильными были волнения в центральной полосе России, в Поволжье и на Дону, в Тамбовской области и на Украине. Бросая против безоружных мужиков регулярные части «Рабоче-Крестьянской» Красной армии, «народные» комиссары называли эти восстания кулацкими. «Но как объяснить, —спрашивает А. И. Солженицын, — что всякий раз восставало не две-три избы, а вся деревня целиком? Почему масса бедняков своими вилами и топорами не убивали восставших «кулаков», а вместе с ними шла на пулеметы?»
Да и не только на пулеметы. Любимец и выдвиженец Троцкого, позорно драпавший под ударами «белополяков» Пилсудского из-под Варшавы комбриг Тухачевский громил русские деревни на Тамбовщине не только пулеметным огнем, но и артиллерией, и самолетами, и даже применением газов. Зная обо всем этом, разве мог оставаться спокойным и безразличным русский крестьянский поэт Сергей Есенин? Нет, не случайно именно в эти кровавые годы он пишет свою поэму «Пугачев», в которой гневно вопрошает:

Невеселое наше житье!
Но скажи мне, скажи,
Неужель в народе нет суровой хватки
Вытащить из сапогов ножи
И всадить их в барские лопатки?

Действие поэмы отнесено в давнее прошлое, но читатели не могли не понять, что и кого имеет ввиду автор, вкладывая в уста Пугачева такие слова:

Послушай, да ведь это ж позор,
Что мы этим поганым харям
Не смогли отомстить до сих пор?..

«Не следует считать эти поэмы и это искусство революционными», — поспешил затенить суть и значение «Страны негодяев» и «Пугачева» Абрам Лежнев (Альтшуллер) в статье «Пугачев» Есенина, или о том, как лирическому тенору не следует петь героических партий» (журнал «Вестник искусств», № 3-4, 1922). Появились и другие статьи и рецензии, авторы которых делали вид, что не понимают есенинского замысла, критиковали поэму за «отсутствие должного историзма», нарушение правдоподобия, неправильную передачу «колорита эпохи» и т.д. и т.п. Но стоит ли говорить, что побуждало их наводить тень на ясный день и чья воля двигала их услужливыми перьями. Им, как и их хозяевам, было хорошо понятно, что мятежная сила есенинских героев и его поэтических суждений еще более опасны, чем сами крестьянские выступления. Там, в русских деревнях, «бунтовщиков» можно было беспощадно усмирить, уничтожить, а слово поэта бессмертно. А он — вон как безоглядно, по-русски рвет на груди рубаху:

Мне осталась одна забава
Пальцы в рот да разбойный свит…

Нет, это не просто «лирический тенор», не услаждающий слух беззаботный соловушка, а поистине былинный соловей-разбойник. Засвистит — высокомудрые «народные» комиссары, чертыхаясь, втягивают головы в плечи: припечатает — на века позор! А как хотелось бы, как мечталось остаться в истории, и прежде всего в искусстве, остаться «борцами за свободу и справедливость, за братство и «единство». Что же в таком случае с непокорным лириком делать? Надо, непременно надо что-то предпринять. И — не мешкая, не теряя времени, пока не разошелся он во всю свою неуемную силу, которую, пожалуй, и сам еще не до конца сознает.
Играя роль одного из главных идеологов и теоретиков, Лейба Бронштейн-Троцкий не оставлял без внимания и литературную сферу. Пользуясь своим высоким положением в партии и государстве, он настойчиво формировал тогдашнюю политику в искусстве и проводил ее на практике в жизнь. А что касается Есенина, то он пристрастно следил не только за его публикациями, но буквально за каждым шагом одаренного и быстро набирающего известность молодого поэта. Правящая верхушка могла, конечно, убрать его без всяких там церемоний, как это делалось с сотнями и тысячами других русских людей, однако Есенин уже приобрел большую популярность не только в России, но и за рубежом. Поэтому Троцкий решил сначала попытаться приручить «хулигана», как удалось «прикормить» Бедного Демьяна и Ларису Райснер. И вот в октябре 1922 года в «Правде» появляется статья «Литература и революция», в которой Троцкий пишет: «Диалогический характер «Пугачева» жестоко подвел поэта. Драма вообще наиболее прозрачная и потому наиболее непримиримая художественная форма: тут нет места для описательно-повествовательных заплат и лирической отсебятины. Диалогами Есенин и вывел себя на чистую воду. Емелька Пугачев, его враги и сподвижники — все сплошь имажинисты. А сам Пугачев с ног до головы Сергей Есенин…»
То есть «всемогущий и беспощадный» наркомвоенмор, выступая в роли литературного критика, дал намек, что ему понятно, к чему клонит поэт, и предупреждает его быть впредь осмотрительнее. И, не то в чем-то лукаво поощряя, не то склоняя подтекстом на свою сторону, Троцкий заключил: «Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин еще впереди. Заграничным журналистам он объявляет себя левее большевиков. Это в порядке вещей и никого не пугает…»
Вскоре под тем же названием — «Литература и революция» Троцкий выпустил книгу. В главе «Литературные попутчики революции», посвященной в основном рассмотрению творчества Есенина, он лицемерно задабривает поэта своим «особым» вниманием и вместе с тем дает понять, что Есенину следовало бы добровольно отказаться от своего бунтарства: «Сейчас для Есенина, поэта, от которого — хоть и левее нас, грешных — все-таки попахивает средневековьем, начались «годы странствий». Воротится он не тем, что уехал. Но не будем загадывать. Приедет, сам расскажет».
Слова «годы странствий» взяты в кавычки не случайно. Есенин был тогда в длительной зарубежной поездке, но здесь имелось в виду, что для него начались поиски дальнейшего творческого пути. А в последних, заключительных словах была еще и нота угрозы: «Приедет, сам расскажет». В смысле, учти, хорошенько подумай, наш лозунг тебе известен: «Кто не с нами, тот против нас!»
С ответом Есенин не замедлил. Когда по прибытии из-за границы в Москву Троцкий принял его в Кремле, поэт в беседе о его новых творческих планах попросил поддержки в издании журнала «Вольнодумец». Нетрудно представить, как перекорежило Лейбу уже от одного только этого названия. А Есенин еще заявил, что намерен печатать в этом журнале произведения литераторов, вышедших из крестьянской среды. То есть как раз тех, кого Троцкий в своей книге «Литература и революция» уничижительно назвал «мужиковствующими».
Ленин был в то время парализован, поэтому страной правил, по существу, именно он — Лейба Бронштейн, как и писал Есенин в письме Кусикову. Делая, так сказать, красивый жест, «демон революции» обещал поэту полную поддержку, в   том числе и материальную. Однако при этом ему было, поставлено условие, что помощь будет оказана через Якова Блюмкина, в задачу которого ставилось и наблюдение за содержанием журнала. Сдержанно раскланявшись, Есенин от такой «поддержки» решительно отказался. И через несколько дней после этой встречи он наверняка не без вызова на поэтическом вечере в Политехническом институте прочел «Страну негодяев» и «Черного человека».
В те же дни в газете «Известия» появился очерк «Железный Миргород». Начинал Есенин эту свою публикацию весьма и весьма недвусмысленно: «Я не читал прошлогодней статьи Л. Д. Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли… видите ли… Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был. Да, я вернулся не тем. Много дано мне и много отнято. Перевешивает то, что дано…» Во всех советских изданиях сочинений Есенина начало этого очерка печаталось усеченно, без этих двух абзацев, где поэт с достоинством и даже с иронической подковыркой отреагировал на предложение Троцкого «вернуться не тем, что был». Они, так сказать, прекрасно поняли друг друга, и непонятна трусость редакторов, отрубивших эти строки. Но суть не в том, существенно главное: поэт действительно «вернулся не тем», что не замедлило проявиться и в его стихах. Давно ли, кажется, он выступал как «воинствующий безбожник», а тут зазвучало что-то новое:

Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных, потерь.
Стыдно мне, что я в Бога не верил.
Горько мне, что не верю теперь…

И хотя рецензенты наперебой уверяли, что книгу «Москва кабацкая» Есенин написал под впечатлением от зарубежных белоэмигрантских кабаков, читатели хорошо понимали, о чем речь. А вместе с тем по рукам ходили рукописные варианты стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут», где были строфы, вычеркнутые цензурой:

Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге…

Это не просто перекликалось с поэмами «Страна негодяев» и «Пугачев», а являлось прямым продолжением и развитием темы протеста против утверждаемой «железными наркомами» так называемой «светлой социалистической яви». А наряду с тем гуляли по Москве, как когда-то подметные письма, и еще более вызывающие стихи:

Как грустно на земле,
Как будто бы в квартире,
В которой год не мыли, не мели.
Какую-то хреновину в сем мире
Большевики нарочно завели.

«Нарочно!» Вдумаемся в это ударное слово. Мы все еще не хотим поверить в такое и сейчас, а поэт — понял, уже тогда понял и проник своим пытливым и  проницательным умом в самую суть того, что большевики «нарочно» завели «какую-то хреновину», имя которой — геноцид русского народа.
«Есенин — чрезвычайно одаренный поэт, такой, каких, у нас в России можно счесть по пальцам одной руки. Но этот поэт творит сплошь и рядом вещи прямо вредные», — писал один из ведущих критиков того времени А. Воронский. Есенин очень ценил его, однако в разговоре с ним спокойно заметил:
— Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю — вы коммунист. Я за Советскую власть, но я люблю Русь. Я — по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет.
И тот же Веронский в дальнейшем вынужден был признать: «Есенин был дальновиден и умен. Он никогда не был таким наивным ни в вопросах политической борьбы, ни в вопросах художественной жизни, каким он представлялся иным простакам. Он умел ориентироваться, схватывать нужное, он умел обобщать делать выводы. И он был сметлив и смотрел гораздо дальше других своих поэтических сверстников. Он взвешивал и рассчитывал. Он легко добился успеха и признания не только благодаря своему мощному таланту, но и благодаря уму»
Уже в наши «демократические» дни некто Л. Колодный в статье «Черный человек» («Московская правда»«, 12.11.88), ничтоже сумняшеся, заявил, что едва ли ни единственным, кто по достоинству ценил творчество Есенина был… Лeв Давидович Троцкий. Более того, кое-кто уверяет, будто бы и сам поэт восхищался «пламенным трибуном революции» и видел в нем «образец коммуниста-руководителя».
И это — на полном серьезе. Право, нет слов, преобладают чувства, побуждающие возмущенно возразить: какая чушь! А вернее — какая наигранная наивность, попросту — ложь! Нет, господа-товарищи «плюралисты», что именно думал великий русский поэт о Лейбе Бронштейне и как к нему относился, с достаточной определенностью сказано в поэме «Страна негодяев» и в письме Кусикову. Так не надо лгать. Бесполезно. Вы лишь с головой выдаете себя и тех, чей «социальный заказ» продолжаете выполнять. А уж если обратиться к фактам, то достаточно одного того, что уже через двенадцать дней после возвращения из-за границы Москву Есенин был арестован милицией. И двух недель не дали спокойно пожить. Нашли, к чему придраться. Хотя, конечно, можно сказать, что милиция задерживала поэта неоднократно, а лейбманы-чекистовы тут ни при чем, однако как еще «при чем»!
Чтобы вникнуть в этот вопрос, нужно обратиться к поистине сенсационной книге Эдуарда Хлысталова «13 уголовных дел Сергея Есенина. По материалам, секретных архивов и спецхранов» (РУСЛАНД, 1994). Книга, прямо скажу, до нестерпимости горькая. Ее хочется читать не отрываясь, и в то же время невозможно читать, хотя бы на минуту не откладывая в сторону, чтобы унять обуревающие тебя чувства боли и глубокого негодования, направленного порой неизвестно в чей адрес. Но от этого на сердце еще тяжелее. Умела черная нелюдь заметать свои черные следы!
Листая написанные опытным следователем документальные страницы, попробуем хотя бы эскизно представить картину изощренно коварной травли поэта. Прежде всего — о сохранившемся письме Есенина Иванову-Разумнику, в котором он писал: «Дорогой Разумник Васильевич! Простите, ради бога, за то, что не смог Вам ответить на ваше письмо и открытку. Так все неожиданно и глупо вышло. Я уже собирался к 25 октября выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК. Это меня как-то огорчило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться…»
Эд. Хлысталов удивленно восклицает: «Есенин сидел в самой страшной тюрьме страны!..» Причем, находился он там, судя по датам, указанным в письме, едва ли не два с половиной месяца. Это — очень серьезный срок. В чем дело? Почему об этом молчали и молчат его биографы?
Занявшись поисками в архивах, Эд. Хлысталов встретил неожиданно упорное сопротивление соответствующих органов. Однако он не отступил, продолжал свою кропотливую работу, буквально по каплям, по крупицам добывая интересующие его документы. И удивлялся все больше: «В деле Есенина загадки плодятся в арифметической профессии». Поэт вновь и вновь попадал на Лубянку, где подолгу томился в темнице, где ему изматывали нервы глупыми допросами и придирками. Затем, наиздевавшись, его отпускали. Но если отпускали без суда, значит, он ни в чем не был виноват! Зачем же тогда и на каких основаниях его задерживали и держали в заключении? Выходит, творя беззаконие, запугивали? Или, может, и намеревались под удобным предлогом расправиться, да не было ровно никаких для этого более-менее подходящих улик, а он был слишком популярен, слишком известен в стране и за рубежом, что, конечно же, мешало черной нелюди сотворить свое черное дело.
Следователь не мог не обратить внимание на то, что большинство скандалов, за которые Есенина арестовывали, происходило почему-то в кафе Всероссийского Союза Поэтов. Почему? Эд. Хлысталов начал докапываться до каких-то несомненно существующих, по его мнению, скрытых причин и в конце концов убедился, что в своих предположениях был прав. В архивах ему удалось прочесть документ, в котором говорилось, что кафе было взято под наблюдение МЧК едва ли не с первых дней его открытия, так как оно «посещалось лицами, ищущими скандальных выступлений против Советской власти».
Далее суть вот в чем. Еще в сентябре 1918 года Советом Народных Комиссаров было принято постановление, согласно которому расстрелу подлежали «все лица, прикосновенные к белогвардейским заговорам, организациям и мятежам», поскольку в стране отсутствовало уголовное законодательство и не существовало правового понятия «контрреволюционной организации», «заговора» и «мятежа», то при желании можно было обвинить и расстрелять кого угодно. Вот ведь ради чего была организованная и неусыпная слежка за «крамольным» поэтическим кафе, и в первую очередь — за Есениным. Оставалось лишь накалить страсти и состряпать мало-мальски обоснованное обвинение. И нетрудно догадаться, что чекисты, хорошо изучив характер Есенина, на скандалы его просто-напросто постоянно подбивали, провоцировали.
Давно и широко распространилось этакое сожалеюще «участливое» отношение к тому, что Есенин, мол, как-то неприкаянно жил, постоянно метался по городам и весям, по всем нашим республикам и по зарубежным странам. Дескать, что с него взять, такой уж уродился. Так с чьей-то «легкой», а скорее — «нелегкой», хитрой руки все есениноведы и доныне объясняют эти метания «бродяжьим» духом поэта, погоней за «романтикой дальних дорог» и прочими «романтическими устремлениями». В действительности — так, да не так, ибо и здесь все обстояло гораздо сложнее серьезнее. Поэт просил и ему обещали предоставить квартиру, но Каменев (Розенфельд) так этот «вопрос» и не решил, проще говоря, квартиры не дал. А далее ещё дело вот в чем. Сопоставляя даты совершенно неожиданных отъездов Есенина в никому  неизвестном направлении, когда он вдруг бросал все, срывался с места и мчался невесть куда, с датами заводимых на него уголовных дел и повесток в суд Эд. Хлысталов обнаружил полное их совпадение. Вот ведь в чем суть!
Ну, вот, скажем, был вызов на 31 марта 1921 года, а Есенин уехал в Харьков. Или, к примеру, его вызвали повесткой в суд на 3 мая того же года, а его уже и след простыл. Из Москвы — в Ростов-на-Дону, затем — Таганрог, Новочеркасск Тихорецк, Пятигорск, Баку, Тифлис — и так далее. В итоге в суде скопилось пять заведенных на него дел, так и оставшихся нерассмотренными, то есть ни одно судебное разбирательство так и не состоялось.
Вот вам и «романтика дальних странствий»! Легко ли, радостно ли было у поэта на душе? Те ли были условия, та ли обстановка, чтобы само собой приходило так называемое поэтическое вдохновение? Нет, о радужном настроении говорить не приходится. Вот что писал он в августе 1920 года во время одного из таких «путешествий» своей знакомой студентке Харьковского университета Евгении Лившиц: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит ТОГДА эти покрытые уже плесенью мосты, но ведь всегда бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»
Какая тоска! Так ведь «эпоху умерщвления личности» он постоянно испытывал на себе, отсюда и социализм «как какой-нибудь остров Елены» — то есть место ссылки, заточения, тюрьма! Поэт уже тогда понял, что «рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений».
И вот еще одно письмо, адресованное в октябре того же года Маргарите Лившиц: «Милая Рита! Спасибо за письмо и вырезки, которые Вы послали Вардину для передачи под каким-нибудь соусом мне. Не боюсь я этой мариенгофской твари нисколечко…»
Здесь имеются в виду вырезки из журнала «Новый зритель» и из газет с резкими выпадами против Есенина, который через «Правду» дал объявление о роспуске имажинизма. Есенин, надо отметить, постоянно следил за периодикой и всегда был в курсе того, что о нем пишут. Но дело не только в этом. А. Мариенгоф, как известно, постоянно подчеркивал и всячески рекламировал свою дружбу с Есениным, а тут, как видите, далеко не все так. Были, значит, основания для того, чтобы «друга Толю» и его окружение назвать «мариенгофской тварью».
С самого начала создания ВЧК в основу ее деятельности было положено тайное осведомительство. Доносчиков, секретных осведомителей (как их тогда называли — сексотов) вербовали во всех слоях общества, так что трудно было доверять подчас даже самым близким людям. И в этой связи нельзя не вспомнить ничем вроде бы не обоснованный резкий разрыв Есенина с Мариенгофом. Похоже, что Есенин узнал об этом «друге» нечто для него весьма и весьма неприятное, ибо однажды, в упор посмотрев ему в глаза, он прекратил с ним всякие отношения и при встречах даже не здоровался.
А Мариенгоф жаловался: «Есенин был подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он пытался прочесть его тайные замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово…»
Тут явно нечто от того, о чем по-русски исстари говорят: «На воре шапка горит», не забудем, к тому, что многие писатели были репрессированы, многие уничтожены, большинство русских литераторов постоянно подвергалось преследованиям, но А. Мариенгофа словно бы ничего не касалось, он неизменно благоденствовал и преуспевал. Его «не трогали», и многие исследователи предполагают, что для Есенина он тоже в немалой степени был завистником Сальери, который продолжал клеветать на него даже после его гибели.
Изучив множество ранее засекреченных архивных документов об уголовных делах Есенина, Эд. Хлысталов отметил, что такая вот недоверчивость и подозрительность поэта были не случайными. Он пишет:
«Можно привести много примеров, когда приятели поэта были свидетелями подобного поведения Есенина. Он одно время носил для самозащиты пистолет и железную палку. Большинство относило это к излишней подозрительности поэта, его фантазии. Но ни один мемуарист не отмечает подозрительности Есенина до 1923 года. А то, что он подвергался тотальной слежке и агентурной отработке, можно не сомневаться…»
Что означают слова «агентурная отработка»? Под этим специфическим термином имеется в виду тщательно подготовленная провокация. Стряпалась она по шаблону: оперативник подыскивал одного или нескольких платных агентов, собирал от них доносы в порядке отчетов о слежке, затем они на выданные из ЧК деньги «щедро угощали» ничего не подозревающего человека или, оказываясь как бы случайно, рядом с ним, заводили провокационный разговор, затевали скандал. Тут их «всех» чекисты и «накрывали». Только «подсадных уток» в дальнейшем, разумеется, отпускали, а с оболганными людьми расправлялись как с контрреволюционерами. А Есенину приходилось неоднократно давать отпор таким «собеседникам», и он, наученный горьким опытом, постоянно должен был быть настороже.
У Эд. Хлысталова имеются сведения, что в известном «деле Таганцева, поэта Гумилева и др.» были показания и на Есенина. Арестовано было более 200 человек, 61-го из них жестоко уничтожили. Расстреляли и Гумилева. Расстреляли даже не как участника этой «контрреволюционной организации», а всего лишь за то, что он знал о ее существовании, но не донес в соответствующие органы.
Почему же не был привлечен по тому делу Есенин? Поэта опять спасло его отсутствие в Москве. Взять его просто не успели. В середине апреля он, видимо, что-то заподозрив или узнав, отправился в Туркестан и только 10 июня возвратился в столицу, но тут же вновь уехал — в Новгород. И что еще существенно — Гумилева выдал Лазарь Берман. Тот самый Лазарь Берман, который спустя время пришел к Есенину в гостиницу «Англетер» поздно вечером трагедийного 27 декабря.
Случайность?
Не исключается, впрочем, и иное. Кровавый «красный террор» уже тогда вызвал бурю протестов не только в нашей стране, но и за рубежом. На заседании ЦК партии против репрессий, проводимых ВЧК, выступили даже некоторые видные большевики. В дальнейшем они за это жестоко поплатились, но тогда их смелые выступления сыграли определенную роль. Придя от споров в бешенство, Дзержинский прямо на заседании упал от припадка эпилепсии. (Боже, что ни «народный» комиссар, то, как на Руси говорят, «порченый»!) И все же «железный с» вынужден был хотя бы на время умерить свою бешеную прыть и дал во все губчека шифротелеграмму о прекращении расстрелов по приговорам ВЧК и ее местных органов. Это, конечно, был всего лишь вынужденный тактический шаг, да и то ненадолго. Травля и избиение лучших русских людей продолжалось. И если Есенину удалось ускользнуть от гибели вместе с Николаем Гумилевым, то это была всего лишь короткая отсрочка. Вскоре преследования и гонения на него возобновились с новой силой.
Не оставили чекисты «без внимания» и его друзей — крестьянских поэтов Сергея Клычкова, Петра Орешина, Александра Ширяевца, Алексея Ганина, Ивана Приблудного, да и многих других. Слишком уж как-то независимо и, по мнению власть предержащих, даже вызывающе эти «мужиковствующие» себя вели. Давно мелким бисером у ног «трибуна революции» рассыпалась Лариса Рейснер. Едва ли не ежедневно миллионными тиражами в газетах и журналах печатались агитки Бедного Демьяна, которого за верную службу поселили в Кремле и даже предоставили ему для поездок собственный вагон. Благоденствовал склонивший перед большевиками свою графскую голову и возвратившийся из эмиграции Алексей Толстой. Канарейками в золоченых клетках заливались мариенгофы-шершеневичи и прочая «мариенгофская тварь». А эти, по сути дела, сермяжные мужики, возомнившие себя самородками, нищенствовали, но продолжали гнуть свое: «Мы — россияне!»
Сексоты доносили, что Александр Ширяевец, появляясь в кругу своих друзей, вызывающе громко приветствовал их:
— Эй, Русь, здорово!
Или, завидев в кафе поэтов русского новичка, столь же подчеркнуто звал:
— Эй, Русь, иди к нам, знакомься!..
Сергей Есенин в протоколах допросов так же с вызовом в графе «национальность» писал: «Великоросс.» И уже опять носился с идеей создания своего журнала. Не получилось с «Вольнодумцем», так он еще хлеще название придумал: «Россияне». Шовинист! Все они — шовинисты!
И с новой силой развернулась травля. Не успеешь отбиться от одной провокации, следом — очередная. Вот, посмотрите по приведенным в книге Эд. Хлысталова документам и датам.
15 сентября 1923 года Есенин был задержан постовым милиционером в кафе «Стойло Пегаса» и препровожден оттуда в участок. При допросе показал, что у него «вышел крупный разговор с одним из посетителей», в итоге которого хотел ударить его стулом. Милицию вызвала официантка О. Е. Гартман. Она назвала поэта неизвестным гражданином, хотя хорошо его знала, так как он был не только постоянным посетителем, но и одним из учредителей этого кафе. Дело передали в суд.
20 ноября 1923 года Есенин, Клычков, Орешин, и Ганин были арестованы за ужином в столовой. Милиционера вызвал некий Марк Роткин, якобы прибывший в Москву из Виленской области. Вместе с еще одним свидетелем — И. Ф. Абрамовичем он показал, что неизвестные ему «несдержанные граждане» оскорбляли вождей русской революции Троцкого и Каменева, заявляя, что во всех бедствиях и страданиях «нашей России виноваты жиды». А затем с ударением на «р», подражая еврейскому акценту, запели революционную песню «Вышли мы все из народа…»
Дело было передано в следственный отдел ГПУ.
20 января 1924 года в клубе поэтов задержаны милицией Есенин и Ганин. Свидетель Ю. Ю. Эрлих (однофамилец В. Эрлиха, личность установить не удалось) дал показания, что Есенин избивал присутствующих и кричал: «Жиды продают Россию!..»
Председатель  Краснопресненского  суда  принял  постановление об  аресте Есенина.
9 февраля 1924 года в кафе «Стойло Пегаса» по заявлению Семена Майзеля Есенин задержан милицией. Майзель и оказавшийся там житель Одессы Михаил Крымский дали показания, что Есенин оскорблял выводивших его милиционеров. Сам Есенин заявил, что неизвестный гражданин приставал к нему с вопросом, любит он жидов или нет. Кто такие Майзель и Крымский не выяснено. Так сказать, «случайные» свидетели.
23 марта 1924 года братья И. В. Нейман и М. В. Нейман заявили в милицию, что Есенин обозвал их жидами. Есенин категорически отрицал это, но с него взяли подписку о невыезде и направили дело в суд.
Какие уж тут стихи! Какое творчество! Удар, как видите, следовал за ударом, едва оставляя передышку, чтобы малость отойти и малость успокоиться от пережитого нервного потрясения, и все же Есенин писал, хотя из-под пера все чаще выходило нечто грустное и едва ли не безысходное:

Пусть для сердца тягуче колко.
Это песня звериных прав!..
Так охотники травят волка,
Зажимая в тиски облав.

Кольцо облавы неумолимо сжималось. Но ведь и опять можно сказать: сам виноват! Зачем нарывался на скандал? Зачем лез в драку? Зачем бедных, несчастных-разнесчастных евреев обзывал жидами? Ну, не любят они этого слова, декретом его запретили, так и учти, смолчи, стерпи лишний раз, так нет же, не унять свой буйный норов. А почему? Да потому что антисемит! Вот и проявилось все антисемитское обличье, чего уж тут. Да и дружки хороши. Нет бы удержать, поберечь товарища, одернуть, так нет же, и они туда же. Значит…
Мда! Видите, все — за пострадавших. А за Есенина кто? да никого. Понятно?..
Стоп! А не кажется ли вам все это, мягко говоря, несколько странным? Ну, не будем уж вспоминать о том, что поэта тоже обзывали рязанской мордой, а его друзей — мужичьем и русскими хамами. Пытался кое-кто из присутствующих свидетельствовать об этом, но таких показаний почему-то не принимали во внимание. Ладно, не будем ханжами, не обошлось, наверняка не обошлось без «крепких» выражений и со стороны Есенина. Вспомним свою молодость, «буйство глаз и половодье чувств», разве каждый из нас был в те годы этаким «приятным во всех отношениях» пай-мальчиком? Но, вместе с тем, обратим внимание на некое удивительное и подозрительно методичное повторение однотипных показаний, идущих притом прямо по нарастающей: сначала оскорбление какого-то «неизвестного» виленского гражданина, затем — минского, потом — драка с криком: «Жиды продают Россию!» — и, наконец, оскорбление уже и «самих вождей русской революции» — Троцкого и Каменева.
А теперь вспомним трафаретную методику пресловутой «агентурной отработки».
Похоже — все это однотипные случайное, не слишком ли много набирается случайностей?
Да тут же все белыми нитками шито, даже самому неискушенному можно сообразить, что тут что-то явно не то, однако и милиция, и опытные чекисты, и профессиональные дознаватели, а вслед за ними и газеты упорно и последовательно долдонили одно: хулиган! пьяница! шовинист! антисемит! и дружки его таковы. И словно никому в голову не приходило, что в ту пору в Москве выдача продуктов была строго нормирована, и поэты, выходцы из деревни, жили в столице, не имея ни пристанища, ни хотя бы какого-нибудь постоянного мало-мальского заработка. Да они не в пример Бедному Демьяну, купающемуся в роскоши, по-настоящему бедствовали, подчас влача полуголодное существование.
И еще. Пожалуй, только поэты, особенно — молодые, знают, как важно иногда подсказать тебе одно-единственное, самое-самое нужное и разъединственно верное слово, один-единственный, самый-самый точный эпитет или рифму, чтобы стихотворение заиграло, засверкало самой главной своей гранью. И далеко не каждый однокашник сделает тебе такое одолжение. Скорее, наоборот, у тебя что-то на ходу позаимствуют. А вот Сергей Есенин — совсем другое.
Он был по-русски распахнут, щедр и размашист во всем. Поэтому и толклись возле него и начинающие стихотворцы, и любители поэзии, и просто ищущие возможности погреться в лучах чужой славы да на чужой счет кутнуть. Но с теми, кого Лейба Бронштейн называл «мужиковствующими», Есенина помимо творческих интересов объединяли еще и вопросы социальные, вопросы о том, куда влекут новые хозяева России ее исконных хозяев — русских хлебопашцев, да и всю страну в целом.
Невольно подумалось в контексте: вот Троцкому и иже с ним — можно было безо всяких яких обзывать крестьянских писателей «мужиковствующими», русский народ — навозом и тому подобными оскорбительными эпитетами. А ну-ка попробуй в то время русский человек обзови какого-нибудь еврея «жидовствующим»? Что было бы, а?!
Нет, уважаемые борцы с антисемитизмом, тут что-то слишком уж явно «не то». И не пора ли об этом говорить во всеуслышание, прекратить в конце концов клеветать на великого русского поэта!
И не только на него одного!
Вспомнилось: Всеволод Рождественский однажды обмолвился в том же смысле, что Есенин действительно был постоянно настороже, а с некоторых пор и вообще стал держаться замкнуто, словно опасаясь за свою жизнь. И особенно после того, как умер Блок. Признаться, тогда, в беседе, я ничего толком и не понял. Казалось: при чем тут Блок? В чем и какая связь между его смертью и опасениями Есенина. А вот недавно довелось прочесть прелюбопытнейшую вещь. В 1991 году в Париже в издательстве «Синтаксис» вышла книга А. Штейнберга «Друзья моих ранних лет (1911-1928)». В этом своем мемуарном произведении автор вспоминает, что был в те годы в Петербурге арестован ЧК и сидел на Гороховой, 2 в одной камере с Блоком. Всю ночь они разговаривали, и в центре их беседы был… еврейский вопрос. И вот Штейнберг, по его словам, с изумлением узнал, что Блок, оказывается, был близок к тем, кто обвинял Бейлиса в ритуальном убийстве и сам подозревал какие-то секты евреев в изуверском ритуале.
Мда! Фу-ты, ну-ты, и Блок — нате вам! — тоже антисемит.
Мягко говоря, странно. Как странным была и слишком очевидная травля Блока в те дни, и быстрое угасание его — поэта, который первым из «старой» русской интеллигенции приветствовал революцию и первым приветил и благословил в поэзию молодого Есенина.
Далее попадается под руку недавно опубликованная в журнале «Новый мир» (№ 3, 1991) переписка В. В. Розанова и О. М. Гершензона. Читаю: «В. В. Розанов —Гершензону: «Со своими советовался о Вашем письме (давал его прочесть: оба знают Вас и очень уважают) и засмеявшись сказали: «То, что Вы пишете о евреях, мелочь сравнительно с тем негодованием, какое они вызывают захватом всего». Да разве Вы не помните, что и Куприн тоже сказал: «нельзя двинуться в литературе без еврея», а Куприн бесстрастный и знаменитый человек. Боль, боль, боль».
Так что же, в таких вот дружески-доверительных рассуждениях, в разговоре, так сказать, на равных, с евреем Гершензоном Розанов все равно тоже — антисемит? Да нет, вроде бы, это всего лишь рассуждения, «мысли вслух». А между тем в другом источнике читаю, что В. В. Розанову на основании его «черносотенства» Ленин отказал в выдаче хлебных карточек, что и свело великого русского мыслителя в преждевременную могилу. А Горький?
В 35-летнем возрасте Горький усыновил 19-летнего Зиновия — брата Свердлова. Да, да, того самого Ешуа-Соломона Мовшевича, председателя ВТДИКа, жена которого хранила в домашней кубышке весь алмазно-бриллиантовый запас, награбленный большевиками «для нужд партии» из «царской казны». И зачем бы, кажется, отнюдь еще не старику усыновлять отнюдь не бесприютного малолетнего сиротинушку, а, по существу, великовозрастного, сверх всякой меры обеспеченного большевистского балбеса? Ну, да ладно, чего на белом свете не случается. Тем паче — кому до этого какое дело? А меж тем тиражи книг нежного папаши начали расти, что называется, не по дням, а по часам. Но вот ведь незадача, не стерпел, видимо, любимец Ленина, а теперь еще и родственник Свердлова, или, что называется, дернул его черт за язык — вырвалось: «И Ленин, и Троцкий, и все другие, кто сопровождает их к гибели в трясине действительности, очевидно, убеждены вместе с Нечаевым, что «правом на бесчестье» всего легче русского человека увлечь, и вот они хладнокровно бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей…» Написано это было в редактируемой Горьким газете «Новая жизнь», которую тут же и прикрыли. Не учел, видимо, Алексей Максимович, что еще в 1860 году известный французский государственный деятель, основатель Всемирного еврейского союза Исаак-Адольф Кремье указал соплеменникам: «Смотрите на правительственные должности как на ничто. Вздором считайте всякие почести. Махните рукой и на самые деньги. Прежде захватите прессу — тогда все прочее придет к вам само собою».
Еще до  1917  года львиная доля всей русской прессы уже принадлежала  еврейской буржуазии. А уже на третий день после Октябрьского переворота — 10 ноября 1917 года Совнарком принял декрет о печати, согласно которому все неугодные новому режиму газеты были объявлены закрытыми. Выступивших в защиту печати П. Сорокина, А. Потресова, В. Замятина и В. Короленко никто не поддержал. Последнего, кстати, резко одернул некий И. Бланк. Затем в январе 1918 года СНК ответил защитникам свободы слова новым декретом — о революционном Трибунале печати, ведению которого подлежали «преступления и проступки против народа, осуществляемые через органы массовой информации». И как ни близок был Горький «дорогому пролетарскому вождю Ленину», не уцелела и его газета, едва только он шагнул «не в ногу».
И — пошло. До того доходило, что Зиновьев устраивал на квартире у «пролетарского писателя» Горького обыски и грозился арестовать его. Только ведь к голосу Горького как-никак прислушивался уже весь мир. Пришлось «отпустить» его в Сорренто. Однако, по слухам, впоследствии «достали» и там. Слухи, конечно, есть слухи, но вот что в книге «Курсив мой» писала известная русская эмигрантка Н. Береберова: «Был ли Горький убит нанятыми палачами или умер от воспаления легких, — сейчас на этот вопрос ответа нет. Но важнее этого: что делалось в нем, когда он начал осознавать «плановое» уничтожение русской литературы? Гибель всего того, что всю жизнь любил и уважал».
Понятно теперь почему безрезультатными оказались попытки Сергея Есенина получить разрешение на издание своего журнала? И что после возвращения из-за границы грозило ему самому? Была, видимо, кое у кого надежда, что он останется с Дункан жить где-нибудь во Франции, но рязанского Леля одолела там ностальгия по родным раздольям, и он, недолго думая, прикатил обратно. А главное — вернулся еще более непримиримым противником той «новой жизни», которая утверждалась в России:

А сестры стали комсомолки:
Такая гадость!
Просто удавись!
Вчера иконы выбросили с полки.
На церкви комиссар снял крест…

Нетрудно представить, какую ярость вызывали такие стихи у «народного» комиссара Троцкого и его подручных. Троцкий мечтал превратить Россию в военно-феодальное государство, чтобы использовать русский народ «как хворост для растопки мировой революции», а затем, разумеется, встать во главе этой революции. Проще говоря, во главе того мирового масонского правительства, что будет править всей Вселенной. Мечталось об этом — аж голова кругом шла. И вдруг:

Веслами отрубленных рук
Гребетесь вы в страну грядущего…

Это же Есенин! Не много ли на себя берет?! Не остепенится — придется взяться за него основательно.

Честолюбивый росс
Отчизны свое не продаст.
Интернациональный дух
Прет его на рожон.
Мужик если гневен не вслух,
То завтра придет с ножом…

Опять Есенин? Да ведь это уже самое настоящее подстрекательство, призыв к неповиновению, к мятежу. Да-а, так он может далеко зайти, если его вовремя не остановить!..
«Узаконенные держиморды» распоряжались в стране как татаро-монгольские завоеватели. Они распоясались буквально по Некрасову: «Закон — мое желание. Кулак — моя полиция. Кого хочу — помилую. Кого хочу — казню». И казнили. Тысячами гнали на расстрел. А если руки иной раз коротки были и не удавалось кого-то сграбастать, то  старались переманить  на свою сторону пряником  — спецпайком и тому подобными благами.
«Знаменитый физиолог Павлов просится за границу. Отпустить за границу Павлова вряд ли рационально, — писал «великий гений» Ульянов-Ленин и дал Зиновьеву-Апфельбауму «мудрейшее» указание: — Ввиду этого желательно было бы, в виде исключения, предоставлять ему сверхнормальный паек…»
Подобные подачки выдавались не единожды. И вдруг:

Я не пленник в своей стране,
Ты меня не заманишь к себе…

Опять — Есенин?! Вечно разжигает и без того нездоровые настроения! И когда только успевает кропать? Его задерживают, сажают, изматывают унизительными допросами, заставляют шататься из дома в дом по Москве, из города в город, а у него, где не появился бы, и новые друзья, и новые стихи. Что с ним прикажете делать? Остается единственное — взять!..
Осенью 1921 года петроградская газета «Революционное дело» дала информацию о расстреле 61-го человека по делу академика Таганцева, среди которых было 16 женщин (две сестры милосердия, две студентки, жены ученых, пошедших на казнь за своими мужьями). У черной нелюди милосердия не было ни к кому. В сообщении красочно расписывались подробности, которые нормальному человеку трудно читать: «Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской железной дороги. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей».
А ведь там, рядом с Гумилевым, мог бы оказаться и Сергей Есенин. Ведь в деле, как мы уже знаем, были показания и на него. Спасло то, что он своевременно из столицы уехал. Что же он — знал или не знал о том, какая участь была ему уготована? Предчувствовал? Догадывался? И вдруг.

Здравствуй ты, моя черная гибель,
Я навстречу тебе выхожу!..

Дерзок, однако! Бесстрашен, ничего не скажешь. Ну — поглядим! И вскоре опять был схвачен, теперь уже не Московской, а Всероссийской ЧК. В той же, «самой страшной тюрьме», его, арестованного без всяких оснований, поместили в одну камеру с ворами, валютчиками, спекулянтами и прочей уголовной «шпаной», долго Допрашивали, фотографировали, запугивали: авось — образумится. А он — не дрогнул, не убоялся. И с сокамерниками быстро общий язык нашел. Когда, уходя, прощался, все, даже охранники и милиционеры, провожали такими уважительными словами ч Добрыми напутствиями, будто он им первый друг и брат. И не оттуда ли вынес  в душе нечто и вовсе уж непотребное, что и выплеснул в своих стихах:

Конечно, мне и Ленин не икона.
Я знаю мир… Люблю свою семью…

Нет, вы видели, а? Да ему что, никакая власть не указ? Думает ли, соображает ли своей забубённой башкой, что делает? Уже, кажется, нет человека, который бы не поклялся в своей безграничной любви к великому пролетарскому вождю, а тут — на тебе! Экий выискался ниспровергатель революционных авторитетов — вон и до Маркса добрался. Да еще этак ехидненько, с лукавой мужицкой издевочкой:

И вот сестра разводит,
Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал»,
О Марксе… Энгельсе…
Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал.
И мне смешно…

Ему — смешно! Прикидывается этаким деревенским недотепой, этаким простачком-балагуром, вроде как ерничает, а по существу — это же самое настоящее поэтическое хулиганство. Да и не поэтическое, а, если называть вещи своими именами, —политическое. Это… это… Контрреволюция это, вот что! А говорят, — лирик, рязанский Лель. Нет, голыми руками его не возьмешь. Ведь он же, видите ли, не против Советской власти. Нет, никоим образом! Вот, смотрите:

Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу октябрю и маю…

И вы уже очарованы этим певучим слогом, этой проникновенно доверительной интонацией, вы уже вслед за ним растроганно соглашаетесь:

Отдам всю душу октябрю и маю…

И вдруг:

Но только милой лиры не отдам.

Вот как! Самого главного, что есть в нем как поэте, а, стало быть, — и в человеке, — «не отдам»!
Блок — и тот порвал со своим классом, во всеуслышание возгласил:

Революционный держите шаг,
Неугомонный не дремлет враг!..

Маяковский уже громыхнул на всю страну своим раскатистым басом:

Кто там шагает правой?
Левой!
Левой!
Левой!..

Официозная, «самая передовая» критика тут же назвала этот барабанно-маршевый мотив мажорно-оптимистическим, одобрила романтическо-революционную торжественность стиля и уж, конечно, с восторгом приняла «партийное содержание». Об остальной писчей братии и говорить нечего. Со всех «самых свободных» газетно-журнальных страниц загремело: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Поддавшись, видимо, столь могучим общим веяниям, Есенин и сам вроде бы согласился, признал, что он теперь «самый яростный попутчик» и «готов идти хоть до Ламанша». Тут, кажется, можно было бы лишь порадоваться за него, как вдруг:

Но и тогда.
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».

Ну что ты с ним прикажешь делать! Прав все-таки Лев Давидович: «мужиковствующий» поэт. Можно лишь сожалеть, что замыкает рамки своего творчества приверженностью неверно избранной линии. Критик А. Воронский правильно его осадил: «Узость и ограниченность с дурным привкусом шовинизма и превозношением нашего «российского»: лаптем щи хлебать». И пусть на носу себе зарубит: «О Марксе и Ленине Есенину, пожалуй, писать рано…»
А поэта все эти наскоки, похоже, лишь раззадорили. Задиристый, кудрявый, «с головой, как керосиновая лампа на плечах», готовый «любому кобелю на шею» отдать «свой самый лучший галстук» и «нести хвост каждой лошади, как венчального платья шлейф», в статье «Ключи Марии» он дерзко заявил: «В русской литературе за последнее время произошло невероятнейшее отупение». Каково, а? Нет, это не просто эпатаж, глубоко копает. И вовсе не шутит, когда пишет: «Вот потому-то нам так противны занесенные руки марксистской опеки в идеологии сущности искусств. Она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове…»
Марксистские «опекуны» либо сделали вид, что статья «Кпючи Марии» ничего особенного собой не представляет, либо и в самом деле ее глубины и значимости не поняли. Пожалуй, лишь Маяковский сообразил, да и то далеко не сразу, что тут речь не о «молоконосной корове», а о корове-символе, «упершейся рогами в паровоз». Но что с него, мел, взять, если он и Маркса-то не читал — сам признается. Однако и тут все было не так: читал! Да еще как внимательно, с каким пристрастием! Маяковский не просто подчеркивал, а прямо-таки выхвалялся: «Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни». А Есенин, выступая опять же этаким деревенским простачком, вроде бы с неохотой иронически себя принуждал:

Я вам племянник,
Вы же все мне дяди.
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем.
Понюхаем премудрость
Скучных строк.

Упорно вчитываясь в «скучные строки», он не вдруг находил нечто ему понятное, нечто нужное и, опять-таки, не без иронии в стихотворении «Весна» писал:

Приемлю жизнь, как первый сон.
Вчера прочел я в «Капитале»,
Что для поэтов —
Свой закон…

И ведь к чему пришел! В конце концов с присущей ему откровенностью признался:

Прядите, дни, свою былую пряжу.
Живой души не перестроить ввек.
Знать, потому
И с Марксом я не слажу,
Что он чужой мне,
Скучный человек.

В книге «Страна Советская» стихотворение «Весна» было выброшено, а в стихотворении «Метель» выше процитированные строки были даны в такой редакции:

Нет, никогда с собой я не полажу,
Себе, любимому,
Чужой я человек.

Писатель Н. Вержбицкий вспоминал, что Есенин, опешив от столь беззастенчивой расправы с его стихами, возмущенно кричал: «Провокация!» Однако с тех пор так во всех изданиях и оставалось. А сколько подобной «редакторской правки» было сделано еще и в других стихах, нам теперь, пожалуй, трудно и вообразить. Многие недоступные широкому кругу исследователей и читателей архивные материалы еще ждут своего часа. Да ведь и там наверняка сохранилось далеко не все, так как многое было уничтожено. Наряду с «красным», то бишь кровавым террором проводился еше и террор моральный.
«Дурная манера, дурные стихи», — пылко критиковал Есенина все тот же А. Воронский. С осуждением цитируя есенинские строки на конференции Московских пролетарских писателей, он учинил поэту подлинно «большевистский» разнос: «В чем дело: ведь это же разврат, это обман, их обманывают, а они этому верят. Это издевательство и над читателем, и над писателем. Человек потерял всякую совесть, пускай же он зря всюду не произносит имени Маркса и Ленина, потому что эти имена нам дороги…»
Атака на Есенина была развернута по всему газетно-журнальному фронту. Уже упоминавшийся А. Лежнев (Альтшуллер) заявил, что «насквозь эмоциональный лирик зашагал вдруг на ходулях политического резонерства. Пытаясь попасть в ногу, невпопад запевал о Марксе, о машинах, индустрии, начал слагать оды». Нехотя признавая, что в «Песне о великом походе», в «Балладе о двадцати шести» поэт «сделал решительную попытку воспеть революцию», В. Полонский тут же заключил, что все это было «слабо, вымучено, бледно, лишено есенинской лирической силы». «Приняв логически пролетарское руководство революцией, он ощущал бессилие воплотить это творчески», — вторил своим собратьям Г. Лелевич (Кальмансон). Словом, «критическая дубинка» гвоздила «возмутителя спокойствия» самым беспощадным образом. Что кроме смятения и растерянности могли посеять такие нападки в душе поэта? Они у кого угодно способны были лишь подорвать веру в собственные силы. Не случайно Н. Асеев впоследствии писал, что подобного рода критика только способствовала роковому исходу.
Судьба Есенина и его творчества в 20-х годах пока еще не осмыслены в достаточной степени наукой, хотя в последнее время ее изучению посвятили свои работы многие серьезные литературоведы. Ведь речь идет о непримиримой борьбе, которую поэт вынужден был вести в те годы. Достаточно вспомнить хотя бы «товарищеский суд», который был устроен в 1923 году над Есениным и его друзьями, крестьянскими поэтами, в ходе которого его объявили «знаменосцем российского хулиганства» и требовали — ни мало ни много — вообще запретить крестьянским поэтам заниматься литературной деятельностью.
Отношение Есенина к таким «инцидентам» нашло отражение в незавершенной статье «Россияне», которую он готовил для предполагаемого одноименного журнала. Уже начальная фраза недвусмысленно передает степень его возмущения: «Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем». Резко выступив против «бездарнейшей группы мелких интриганов и репортерских карьеристов во главе с маленьким картофельным журналистиком Л. Сосновским, которые «развили и укрепили в литературе пришибеевские нравы», поэт смело заявлял: «Уже давно стало явным фактом, как бы ни хвалил и не рекомендовал Троцкий разных Безыменских, что пролетарскому искусству грош цена…»
Вспоминается Маркс: «У пролетариата отечества нет». Мог ли принять такую установку Есенин? Об этом достаточно красноречиво свидетельствуют его слова: «Моя лирика жива большой любовью к Родине. Чувство родины — основное в моем творчестве». В. Эрлиху он говорил: «Хочешь добрый совет получить? Ищи Родину! найдешь — пан! не найдешь — все псу под хвост пойдет. Нет поэта без родины». По свидетельству Инн. Оксенова, Есенин не раз подчеркивал: «Я просто русский поэт, а не политик», но ему именно русскости и не прощали, ибо для «марксистских опекунов» есенинский патриотизм был костью в горле. «Как будто самые понята «большевизма» и «патриотизма» не являются взаимоисключающими», — писали они, попросту издеваясь над самими понятиями «Россия», «русские» и т.д. И чем решительнее Есенин как поэт и гражданин говорил и писал о своем «патриархальном чувстве», тем яростнее ополчалась на него черная нелюдь, спаянная между собой не только идейным, но и самым семейным, кровным родством.
Что, в этом утверждении — тоже антисемитизм? Да уж как хотите, но само собой бросается в глаза такой, мягко говоря, экстравагантный факт, что идейный руководитель РАППа (Российской Ассоциации Пролетарских Писателей) Леонид Авербах был зятем управляющего делами СНКВ Д. Бонч-Бруевича. Мать Л. Авербаха — родная сестра Я. Свердлова. Сестра Авербаха Ида — жена всесильного шефа ОГПУ Г. Ягоды (Иегуды). Двоюродный брат Адик Свердлов — один из ведущих и самых беспощадных следователей. В Кремле в гражданском браке с сестрой Ленина жил Д. Бедный (Придворов). Наместник Москвы Л. Б. Каменев (Розенфельд) был женат на младшей сестре Л. Д.Троцкого (Бронштейна). Отец второй жены самого Троцкого — Наталии Седовой, крупнейший еврейский банкир Абрам Животинский был связан родством с кредитором всех трех «русских» революций Янкелем Шиффом. «Любимец и золотое дитя партии» Н. Бухарин при живой жене Эсфири Гурвич сошелся с третьей — годившейся ему в дочери Анной Лариной (Лурье). Ну и дальше перечисление можно продолжить в том же духе, жены кремлевских вождей известны. И что же, опять — все случайности?
Один из нынешних фанатиков марксизма в ответ на это сказал: — Ну… любовь…
Любовь? Хотелось бы верить, но этаким ехидненьким червячком вертится каверзный вопросец: любовь… к кому? Уж не к тому ли алмазно-бриллиантовому партийному фонду, что подобно Кащею берегла-хранила на дому жена Я. Свердлова? Или к еще более тугому денежному мешку? И, разумеется, к той роскоши, в какой буквально купалась вся эта новоявленная знать? Или за этим стояло и еще нечто большее? В том смысле, что, по древней мудрости, мужчины управляют миром, а мужчинами — женщины?
Все эти вожди и вождишки вкупе с содержательницами «светских» салонов новой формации наперебой и напоказ покровительствовали театру, живописи, «видным» поэтам и прочим «пролетарско-партийным дарованиям». «Мещанка орч'-л.»   Гомн%!     -   жек;  Тп.К'Когм,   например,   ннкопта   ни  к  каким  искусствам никакого отношения не имела, но в ее ведение «дали» отдел по делам музеев и охраны памятников искусства и старины. Ее ближайшим помощником был московский «художественный» критик Абрам Эфрос, а всего в «отделе» числилось 300 человек. Нетрудно представить, как и что они «охраняли».
Сестра Троцкого — «товарищ» Каменева «возглавила» театральный отдел. Она и вообще была крайне бестолковой, взбалмошной истеричкой, непригодной ни для каких дел, но в большевистской верхушке кому-то взбрело в голову «украсить» разные виды художественной администрации высокопоставленными «марксистскими» дамами. Да и у себя на дому, подражая былой знати, они проводили поэтические вечера, встречи и банкеты, на которых блистали немыслимыми нарядами и украшениями, награбленными у русских «буржуев». И это — в то время, когда страну сотрясали кампании массовых арестов и казней!
Не берусь фантазировать, какой номер мог бы выкинуть на каком-то из таких «великосветских» сборищ «мужиковствующий» Есенин. Впрочем, его, «знаменосца российского хулиганства», на такие рауты и не приглашали. Приручить — пытались, но — другими путями, да и то с большой опаской: не получалось. И, можно не сомневаться, люто ненавидели.
Как же — националист, шовинист, антисемит!
Оставалось одно — «агентурная отработка».
На том черная нелюдь и сосредоточила все усилия.


БРЮНЕТЫ В КОЖАНЫХ ТУЖУРКАХ

Среди великого множества мелькавших перед Есениным лиц — от русских царевен с императрицей и московской уголовщины до «Дуньки Босоножки» и нью-йоркских негров — возле него — антисемита! — в числе едва ли не самых близких друзей постоянно можно было видеть бесцеремонный, нахрапистый кагал евреев и евреек. И что характерно — не он, «недостойный», а они первыми, отталкивая острыми локотками других, пробивались к нему, искали у него расположения и дружбы и потом эту дружбу афишировали. Говорить тут много не надо — достаточно полистать любое более-менее полное собрание сочинений Есенина с его посвящениями, письмами и комментариями к ним. Но — вот уж, действительно, фокус! — об одном из таких друзей ни сам поэт, ни его биографы, ни маститые литературоведы — никто не упоминает ни единым словом.
Естественно, и читатели об этой личности в большинстве своем если что и знали, то лишь понаслышке. Я, например, впервые пристрастно обратил внимание на фамилию этого человека, когда в «Литературной России» за 12 октября 1990 года увидел опубликованный снимок Сергея Есенина, на котором он запечатлен с Леонидом Каннегисером. Сразу бросилось в глаза, что до того во всех изданиях в нашей стране эта фотография воспроизводилась, так сказать, в ополовиненном виде: печатался портрет одного Есенина с пометкой «1915 г.», а изображение Каннегисера было отрезано.
Между тем снимок был в его полном виде опубликован еще в 1936 году в Париже. В подписи к нему знаменитая Марина Цветаева свидетельствовала, что Леня Каннегисер и Сергей Есенин были «неразрывными, неразливными друзьями. Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лени не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы — на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее.) Ленина черная головная гладь, есенинская сплошная кудря, курча. Есенинские васильки, Ленины карие миндалины. Приятно, когда обратно — и так близко. Удовлетворение как от редкой и полной рифмы…»
Есенин и Каннегисер действительно нередко встречались в Петербурге. Познакомились они летом 1915 года. Леонид был из богатой, говоря слогом того времени, буржуйской еврейской семьи. Отец его, Аким Самуилович, — инженер с европейским именем, мать, Роза Львовна, — по образованию врач. В их квартире, по свидетельству мемуаристов, «бывал весь Петербург». В гостиной, роскошно убранной шелками и заставленной дорогой мебелью в стиле «Буль», при голубоватом свете копенгагенских ламп вальяжно вели великосветские беседы и царские министры, и боевые генералы, и литераторы, и даже революционеры, хотя трудно сказать, что под последними подразумевалось. Вращавшийся в таком окружении Леонид Каннегисер выглядел типичным эстетствующим петербургским денди. «Костюм его был утрированно изящен, разговор томно-жеманен».
Трудно, разумеется, представить молодого деревенского парня, каким был в те годы Есенин, рядом с этим «буржуйским» щеголем в его изысканно меблированной гостиной, но, впрочем, бывал же он и у Блока, и у Городецкого, и у многих других литераторов, ни перед кем не робея и не заискивая, так как имел истинно народное чувство собственного достоинства и умение держать себя в любом кругу. Да и молодая доверчивость играла свою роль. Вероятно, именно Каннегисер подразумевается под инициалом «К» в одном из писем Есенина к артисту В. С. Чернявскому, датированном 1915 годом: «Приезжал ко мне К. Я с ним пешком ходил в Рязань, и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Все время ходили по лугам. На буграх костры жгли и тальянку слушали. Водил я его и на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что еще хотел приехать. Мне он понравился еще больше, чем в Питере…»
Вот так номер! Почему же тогда изображение Каннегисера на фотоснимке с Есениным было отрезано и едва ли не навсегда скрыто? Почему даже само упоминание об этом его друге постарались предать глухому забвению? Неужели в какой-то момент с ним порвал и напрочь забыл навсегда и сам Есенин? Что-то на него это не похоже. Так в чем же дело? Оказывается, с именем этого человека связана одна из самых черных, самых кровавых страниц нашего революционного прошлого. Это ведь не кто иной, как убийца председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. Но если так, то…
Вдумайтесь, проницательный читатель, если так, то уважаемые биографы и маститые есениноведы сознательно скрыли от нас и сам факт дружбы Есенина с Каннегисером, и снимок, где они сфотографировались вместе. А зачем? Ну, надо полагать, с благой целью: чтобы не навлечь на поэта излишние подозрения. Что, похоже? Да, действительно, в этом что-то есть, только почему-то не сдержать сомнительного вздоха: ох, свежо предание, да верится с трудом! Ибо не очень-то они заботились о его репутации и безопасности, красочно расписывая всякого рода «скандалы» и «антисемитские» выходки. Значит, тут нечто иное. Что же?
А давайте-ка задумаемся над таким фактом. Убийство Урицкого в Петрограде и покушение на Ленина в Москве были совершены в один и тот же день — 30 августа 1918 года. Каннегисер и стрелявшая в Ленина Фанни Каплан действовали якобы по заданию партии эсеров. Но почему тогда в дальнейшем писать об эсеровской террористке не прекращали и ее, заклейменное проклятиями, имя было известно любому школьнику, а о Каннегисере никто ничего толком и не знал? Даже вот, скажем в Большой Советской Энциклопедии (третье издание, 1978 года) сообщается всего лишь о том, что Моисей Соломонович Урицкий был убит эсером, а кем именно — не сказано, как будто фамилия террориста осталась не установленной.
Случайность?
Вообще тут с какой стороны ни посмотри — везде загадка. В «Известиях ВЦИК» 4 сентября 1918 года, то есть уже на пятый день после покушения, появилось сообщение, что Каплан расстреляли. Однако в протоколах заседаний ВЧК никаких постановлений о ее расстреле нет. По воспоминаниям коменданта Кремля П. Малькова, он согласно устному распоряжению Я. Свердлова кремировал террористку в бочке с бензином. Ассистировал ему поэт (!) Демьян Бедный. Свидетельства о смерти Каплан тоже, разумеется, не осталось. К чему бы, спрашивается, такая спешка, чтобы расправляться без суда и следствия? Тут бы, думается, наоборот нужно было во всем самым тщательным образом разобраться. Теперь же обо всем этом можно лишь гадать.
А в петроградских газетах за 18 октября было опубликовано официальное сообщение ЧК о расстреле Каннегисера. Однако даты расстрела не указывалось, где похоронен не сообщалось. Несмотря на то, что в Петрограде шли массовые казни всех подозреваемых в контрреволюции и их родственников, семьи Каннегисера не тронули. Непонятно и то, на каких основаниях Леонида Каннегисера причислили к эсерам. Есть данные, что конспиративной деятельностью он занимался с апреля 1918 года, но к какой организации принадлежал, тоже осталось неизвестным.
Что, это все тоже — случайности? Так сказать, просто некие чисто внешние детали и совпадения.
Впоследствии появилась версия, что Каннегисер стрелял в Урицкого не по чьему-то там заданию, а из святого чувства негодования и мести за развязанный его соплеменниками кровавый террор в Петрограде. Был будто бы в поступке террориста-мстителя и сугубо личный мотив. Незадолго перед тем по распоряжению Урицкого была расстреляна группа бывших офицеров, среди которых оказался давний друг Каннегисера Володя Перельцвейг. Это, мол, и явилось последней каплей, переполнившей чашу негодования. Узнав из газет о часах приема председателя Петроградской ЧК, разгневанный мститель надел кожаную тужурку, фуражку армейского образца и направился вершить свой суровый суд.
Если говорить о самом Урицком, то этого выродка выразительно охарактеризовал Роман Гуль. Называя его злобным и трусливым, мемуарист отметил, что это был «крохотный», по-утиному переваливающийся на кривых ножках человек с кругленьким лицом без растительности, визгливым голосом и глазами, застывшими в тупо-ироническом самодовольстве. Между тем этот уродец, «мещанин из города Черкассы», до революции комиссионер по продаже леса, в 1918 году стал «безжалостным поставщиком подвалов петербургской ЧК.»
Таким же омерзительным и безжалостным было и все его окружение. Вот что писал об этой черной нелюди и ее черных делах известный историк-романист Валентин Пикуль в его книге «Честь имею»: «Новые владыки столицы, Зиновьев, Штейнберг, Урицкий и Бокий, все силы террора обрушили именно на «бывших», первым делом истребляя инакомыслящую интеллигенцию. Чуждые русскому народу и русской истории, эти людишки, бог весть откуда взявшиеся, тащили на Гороховую в ЧК правых и виноватых, по ночам расстреливали тысячами. Петроград опустел, скованный ужасом…»
Особенно распоясались эти палачи после того, как в июне был убит В. Володарский (Моисей Маркович Гольдштейн) — комиссар по делам печати, пропаганды и агитации, редактор петроградской «Красной газеты». По дороге на митинг его застрелил эсер Шнеерзон, фамилия которого в БСЭ тоже почему-то не указана, как будто и тут, в отличие от эсерки Каплан, убийца был и остался безымянным. А ведь начало «красному террору» положил именно его выстрел, хотя официально о начале кровавой массовой бойни объявили после убийства Урицкого и покушения на Ленина.
Каплан, Шнеерзон, Каннегисер… Даже если судить по этим трем фамилиям, все равно нельзя не подумать о том, что дрались-то не русские с русскими, а прежде всего евреи с евреями. Называя себя в зависимости от того, насколько это им выгодно, то бундовцами, то межрайонцами, то меньшевиками или большевиками, то левыми, то правыми эсерами, евреи, по существу, первыми затевали драчку, евреи убивали евреев — такое вот, вопреки утверждениям всяких там многоумных ученых мужей, складывается у меня, обывателя, паршивое впечатление. И что-то я при этом не слышал, чтобы еврея за вражду с евреями или даже за убийство своего соплеменника называли антисемитом. А русский поэт Сергей Есенин ни на кого из евреев руку не поднимал, по его словам, даже «зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», а вот поди ж ты — антисемит! Любопытно, не правда ли?
Любопытно еще и то, что за несколько дней до убийства Урицкого Каннегисер звонил ему по телефону, и они о чем-то разговаривали. О чем? Это — тоже теперь тайна за семью печатями. И все же можно предположить, что разговор был, видимо, не резким и не острым, ибо скажи Каннегисер что-либо неприятное для председателя петроградской ЧК, ему это просто так с рук не сошло. Ну, словом, о многом можно гадать, но ведь главное в ином — в том, к чему все привело. На убийство своих собратьев черная нелюдь во главе с Троцким, Свердловым и Зиновьевым отдала приказ «ответить гекатомбами трупов».
Гекатомбы — это, как известно, древнегреческое жертвоприношение сразу из ста быков. Согласимся, что убийство Урицкого — террористический акт. Но сколько же человек в нем участвовало? Не сотни же и не тысячи, а всего лишь один, да и тот кто? То ли эсер, за которым стояла бы всего лишь не столь уж и многочисленная партия эсеров, то ли вообще мститель-одиночка. А в ответ загремело: «Они убивают личности, мы убьем классы», «За каждого нашего вождя — тысяча ваших голов!» Да позвольте, кто это — «они»? И — чьих, спрашивается, голов? И вообще разве последовавшее за этим уничтожение сотен и тысяч ни в чем не повинных людей было делом правомерным, обоснованным?..
Однако — «обосновали». 2 сентября 1918 года возглавляемый Я. Свердловым ВЦИК принял резолюцию, в которой говорилось: «За каждое покушение на Деятелей Советской власти и носителей идей социалистической революции будут отвечать все контрреволюционеры и все вдохновители их. На белый террор врагов рабоче-крестьянской власти рабочие и крестьяне ответят массовым красным террором против буржуазии и ее агентов…»
Вот и еще фокус, а? Да разве Каплан, Шнеерзон и Каннегисер — белые? Или они — представители рабоче-крестьянской власти? Да нет же, во всеуслышание было объявлено, что они — эсеры, то есть социалисты-революционеры, можно сказать сподвижники и недавние союзники в борьбе против царизма, против белых. Теперь когда между ними началась грызня за власть, захваченную большевиками, в ряды которых хитро втерлись недавние бундовцы и меньшевики «межрайонцы», «коллективно влившиеся в ряды РКП(б), эсеры вдруг стали «белыми»? Да нет же, кем они были, тем и остались. Ну, так какой же тут, к чертовой бабушке, «белый террор»?! И против кого, спрашивается, был направлен «ответный» красный террор? Ведь эсеры, по существу, были уже разгромлены после их неудачного, мятежа, предпринятого 6 июля 1918 года с целью срыва тяжкого, но все же необходимого для России Брестского мира. И расстреливали в буйстве красного террора не эсеров, а — «бывших» русских офицеров, интеллигенцию, чиновничество, священников и других русских людей.
Кстати, сигналом к мятежу послужило провокационное убийство левым эсером Яковом Блюмкиным германского посла в Москве графа Мирбаха. Когда мятеж, не встретивший никакой поддержки со стороны рабочих и крестьян, бездарно провалился, левые эсеры подверглись массовому аресту и были лишены всего, даже особняк, где размешались их центральный и городской комитеты, отошел к городскому комитету большевиков, а Блюмкин за свое, по сути дела, антигосударственное преступление был «осужден» на заключение в… собственной квартире и вскоре опять свободно разгуливал по Москве. Впрочем, амнистировали вскоре и остальных. Зато, прикрываясь именем рабоче-крестьянской власти, «народные» комиссары злобно науськивали своих опричников на ни в чем не повинных и ничего не подозревающих людей, а околпаченные чекисты с бессмысленной яростью кидались исполнять отданные им распоряжения. Они сотнями хватали и без суда и следствия ставили к стенке «всех бывших».
И опять «по какому-то странному стечению обстоятельств», опять как бы «по чистой случайности» — попадались, дескать, под горячую руку и гибли прежде всего лучшие из лучших, немолодые, в сущности, люди — вчерашние общественные деятели, лояльные интеллигенты, согласно приказа доверчиво перед тем зарегистрировавшиеся бывшие офицеры и их жены, профессора, преподаватели вузов и гимназий, судьи, духовенство, юнкера, студенты, зачастую даже гимназисты и гимназистки.
Дело дошло до того, что уже через шесть месяцев из двух с половиной миллионов жителей в Петрограде осталось всего лишь девятьсот тысяч. В Москве бойко распевали частушки Бедного Демьяна о том, как белогвардейских офицеров топили в Мойке, а залитая кровью «колыбель революции» превращалась тем временем в огромную братскую могилу. Впрочем, такая же кровавая вакханалия шла по все городам и весям распятой и обреченной на погибель еще недавно великой России. Более трех миллионов русских, спасаясь от насилий и пыток, бежало за границу. 10-12 миллионов было расстреляно, задушено, замучено «чрезвычайкой».
«Путем математических, демографических вычислений приходят к цифре 15-17 миллионов, — пишет по этому поводу Вл. Солоухин, — но, увы, подтвердить эти цифры теперь никак невозможно…» Ибо, по его словам, если от репрессий тридцатых годов остались хоть какие-то следы в виде протоколов допросов и стенограмм судебных процессов, то от 1918-1919 годов не осталось ни документов, ни имен, ни списков — ничего. Так кому же, спрашивается, какому такому народу нужна была такая революция и такая «свобода»? И как смотреть после этого, скажем, на того же Каннегисера? Как на человека, который в минуту молодой горячности не ведал, что творил? Да, тут, пожалуй, кому-то очень выгодно склонить нас к такому вот мнению, но, оказывается, роковой шаг был сделан им вовсе не сгоряча и далеко не бездумно. В своем дневнике он в те дни размышлял: «Самопожертвование дает человеку высшее счастье и ту свободу, котором не стеснят и не ограничат никакие тюремщики». Достаточно красноречивы в этом отношении и его стихи: О, кровь семнадцатого года, Еще бежит, бежит она: Ведь и веселая свобода Должна же быть отомщена, Что — это порывы юности? Допустим. Но вот еще: Архангелы с завистью глянут На нашу веселую смерть.
Некоторые, уже нынешние, исследователи «загадки Каннегисера» сетуют на то, что его стихи пока что не изданы. Вот, дескать, лежит на нем клеймо убийцы, а он — по его понятиям — не убивал, а всего лишь мстил. Хорошо знавший Леонида Каннегисера писатель Марк Алданов (Ландау) в своем эссе «Убийство Урицкого» подчеркнул: «Он был рожден, чтобы стать героем Достоевского». А сам этот «герой» в своих стихах выражал сокровенное намного точнее: Умрем — исполним назначенье… Умрем — бессмертны станем мы…
Нет, никак не скажешь, что террористом двигал лишь необузданный минутный порыв. Наоборот, как видно из его стихов, он заранее обдумывал свой поступок и осознанно шел на самопожертвование во имя некой идеи. Но — какой? Откуда эта жертвенность, эта высокопарная готовность к смерти, которая виделась ему «веселой» и ведущей в бессмертие? И, главное, — жертвенность во имя чего? Ведь его террористический акт, «случайно» совпавший с покушением на Ленина, был, по существу, грандиозной провокацией, положившей начало официально объявленному красному террору, который справедливо называют началом геноцида, направленного прежде всего против русского народа.
Если вдуматься, то для любого сколько-нибудь серьезного есениноведа здесь буквально на виду самый-самый больной нерв, связывающий биографию выдающегося русского поэта с кульминацией «рока» революционных событий, беспощадно изломавших стержневую направленность нашей истории. Так вот тут-то, казалось бы, и надо сосредоточить наиболее пристально внимание, а вместо этого все исследователи дружно, как по команде, отвернулись. Случайность?
Или, может, именно по команде? Ибо даже письма Леонида Каннегисера к Сергею Есенину, хранящиеся в центральном государственном литературном архиве, стало возможным опубликовать лишь в самые последние годы (журнал «Наш современник» № 10, 1990). Но писем этих мало сохранилось, всего четыре, а от Есенина Каннегисеру — и вовсе ни одного, так что история их взаимоотношений и доныне остается в есениноведении «темным местом».
Судя по тому, что Каннегисер буквально в каждом письме сетовал на нежелание Есенина переписываться с ним, корил за «леность» и упрекал в скрытности, поэт относился к нему если и не отчужденно, то с явной настороженностью, граничащей с прямым недоверием. А затем, вероятно, он и вовсе прекратил с ним всякую связь. Возможно, заметил в его поведении какую-то фальшь, к которой был всегда особенно чуток. Однако разве из этого следует, что он его тут же навсегда вычеркнул из памяти? Пусть в дальнейшей своей жизни о встречах и дружбе с Каннегисером ему пришлось, может быть, непроницаемо молчать, но неужели поэт, узнав о том, кто убил Урицкого, остался к происшедшему совершенно безразличным? Неужто он нигде и никогда не обронил ни одного слова о своих мыслях и чувствах по этому поводу? И если не знал, то неужто и знать не хотел, что же толкнуло его недавнего ближайшего друга на заведомо гибельный шаг. Неужто не обратил внимания и не ужаснулся тому, что за убийство одного человека последовало уничтожение сотен и тысяч невинных? Ведь есть же, что ни говори, даже у бандитов какие-то, хотя бы самые элементарны понятия о справедливости? Или, может, его, как и всех, поверг в немоту тот вопиющий факт, что еврей убил еврея, а уничтожали за это больше всего русских?..
Что, примитивно? Национализм? Шовинизм? Антисемитизм? Разжигание расовой розни? Э-э, господа-товарищи интернационалисты, сионисты и всякие прочие плюралисты, не надо, мы все это уже проходили. Давайте-ка не будем затыкать этими шаблонными кляпами рот свободе слова. Надоело! А мысль, дозвольте молвить, остается мыслью и движется на пути к истине да-а-леко не по благородной интернациональной прямой, а — блуждая по самым невероятным в своей непролазной дикости житейским дебрям и глухим закоулкам, сплошь заваленным мусором и дерьмом, без коих, увы, никак не обходится самая «чистая» жизнь. Не забудем к тому же, что совсем-совсем недавно, всего лишь за месяц до убийства Урицкого — в конце июня 1918 года был объявлен декрет Совета Народных Комиссаров «об искоренении антисемитизма», согласно которому — не фантастично ли?! — запрещалось высказывать проявление своей неуважительности к любому еврею и произносить вслух давно привычное, на протяжении многих и многих веков бытующее в повседневной речи, да, впрочем, и в русской литературе, и в словаре В. И. Даля, а, стало быть, вполне законное слово — «жид». Вот так. Любите нас, или…
Даже варвары, даже татаро-монголы не доходили до такого. Понимали, значит, что насильно мил не будешь, что запретить-то можно все, что угодно, а вот мысль — мысль, увы, не запретишь, ибо человек не может не думать точно так же, как не может не дышать. А мысли выражаются, как известно, словами. Таким образом, чтобы убить мысль, надо…
Что, убить человека? Да, получается так. Но опять-таки заковырка. Убьешь одного — заставишь не думать одного, а мысль, раз высказанная или угаданная, останется жить в народе, так что же, убить… весь народ?
Абсурдно, но, повторим, мысль движется не по благородной прямой, ей свойственно забредать в тупик. Только разве это означает, что о своей тупиковой мысли нужно под страхом смерти молчать?
А ведь заставляли! Затыкали рот. Горько и смешно, но ведь из тех лет дошел анекдот о том, как русский человек, поджидающий на остановке трамваи, вынужден был говорить, что он «трамвай подъевреивает».
И так — в большом и в малом. Ибо — «кто не с нами, тот — против нас». А кто «против нас», того — к стенке. Любого. В том числе — и поэта. Что, не можешь молчать, не можешь не петь? Тогда пой, что прикажем, а не то — в ЧК. А там тебе быстро мозги вправят. Вот так-то, дорогой. Выбирай.
Что, не мог не думать обо всем этом любой мало-мальски мыслящий человек? Тем более — поэт.
Думали. И — выбирали, решали, как быть, как поступить, как вести себя в такой вот жизни, где за любое неосторожное слово тебе грозила не просто беда, а — сама смерть. Только выбирал, разумеется, каждый по-своему, в зависимости от своего характера, в зависимости от своих склонностей и пристрастий, от своей совести, наконец. И то, что выбирал поэт, он выражал в своем творчестве. Это, так сказать, аксиома.
Помимо уже вышеприведенных, уместно в этой связи привести еще и такое стихотворение Леонида Каннегисера, написанное им 27 июня 1917 года:

На солнце, сверкая штыками, —
Пехота. За ней, в глубине, —
Донцы-казаки.
Пред полками
Керенский на белом коне.
Он поднял усталые веки.
Он речь говорит. Тишина.
О, голос, — запомнить навеки:
Россия. Свобода. Война.
И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать,
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать,
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню — Россия, Свобода,
Керенский на белом коне.

Ныне ни для кого не секрет, что Временное правительство состояло полностью из масонов. И невольно подумаешь: уж не масоном ли был Леонид Каннегисер, воспевший масона Кирбиса-Керенского?
Поэт Иван Лысцов в своей книге «Убийство Есенина» считает это фактом несомненным. Он утверждает, что «активнейший функционер масонской организации» Леонид Каннегисер к Есенину был подослан не без некоего тайного умысла, Да и на убийство Урицкого пошел по велению своих хозяев. Его, дескать, избрали жертвой для иезуитски изощренной провокации, чтобы «юридически» обосновать официальную раскрутку маховика по уничтожению тысяч и тысяч русских гоев. В подтверждение тому в книге приведена пространная цитата из программной статьи сионистов, заключающаяся следующими словами: «Каждая жертва с нашей стороны стоит тысяч гоев перед Богом».
Верить? Не верить? Не знаю. Известный историк-романист Дмитрий Балашов пишет: «Когда заходит разговор о тайной политике, о тайных организациях, враждебных великой России, то многим тотчас в голову приходит, как условный Рефлекс, стереотипный ответ: евреи и масоны, или даже — «жидомасоны». Не очень-то, как видите, склоняясь к такой точке зрения, он далее поясняет, что масоны, как многие полагают, находятся в прямой зависимости от международной еврейской организации «Сион» (отсюда и слово «сионисты»). Одна из установок сионистов такова: «Народ Израиля — народ, избранный Богом. Его задача — мировое господство и заселение мира. Что же касается России, то это земля обетованная, подаренная Господом народу Израиля». Не менее сногсшибательна и вторая установка: «Евреи должны отбросить свое еврейство и войти в партию коммунистов, дабы создать коммунистический строй во всем мире».
Не будучи историком, невольно скребешь затылок: да-а, надо же, а? Насчет «отбросить еврейство» евреи что-то, так сказать, не очень, а насчет мировой революции — похоже, это же, по сути, Троцкий с его идеей «перманентности».
А что знал, что думал обо всех этих теориях и установках Есенин? Неужели ровным счетом ничего? Сам-то он напрямую об этом нигде не писал, так ведь в то время это вряд ли было возможно. Не петому ли даже в автобиографии поэт был предельно краток и скромные сведения о себе обычно заканчивал словами: «Остальное — в моих стихах». Да и есениноведы данной темы пока что не касались. Как же — «низ-зя!» Вот и сводили все в основном к одному: необычайно одаренный, тонкий, пронзительный лирик. Уж на что, казалось бы, много написано о таком его вершинном эпическом достижении, как поэма «Анна Снегина», но и тут критики и литературоведы, как сговорившись, указывают, что главное в сюжете этого высокохудожественного произведения опять-таки «любовная линия». А меж тем возьмем, для примера, хотя бы один штрих — строки, явно перекликающиеся с вышеупомянутым стихотворением Каннегисера:

Свобода взметнулась неистово.
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.
Война — «до конца», — до победы».
И ту же сермяжную рать
Прохвосты и дармоеды
Сгоняли на фронт умирать…

Как видите, речь идет о тех же событиях, о которых писал и Каннегисер, но оценка им дана совершенно противоположная. И если вспомнить Пушкина: «История народа принадлежит поэту», то, судя по данному отрывку в сопоставлении со стихами многих прочих стихотворцев того времени, история принадлежит не им и не Каннегисеру, а — лирику Есенину. Кба он куда глубже и вернее понимал суть событий, нежели некоторые «признанные» его современники.
Или обратим внимание на такой еще факт. В тот же период Есенин был близок с Борисом Бугаевым, писавшим под псевдонимом Андрей Белый. В своей автобиографии он с благодарностью отмечал, что многому у этого писателя научился. К тем же дням относится его рецензия на роман А. Белого «Котик Летаев», названный им «гениальнейшим произведением нашего времени». Оба они активно сотрудничали в ряде газет и журналов («3намя борьбы», «Знамя» и т.п.), так что Есенину наверняка была известна статья А. Белого «Штемпелеванная культура», которая имела широкий общественный резонанс. Говоря о том, что нашей русской культуре все более грозила опасность культуры «штемпелеванной», то есть интернациональной, самобытный писатель с тревогой вопрошал:
«Кто стремится «интернациональной культурой» и «модерн-искусством» отделить плоть нации от ее духа, так, чтобы плоть народного духа стала бездушна, а дух народный стал бесплотен? Кто, кто эти оскопители?» И далее: «Рать критиков и предпринимателей в значительной степени пополняется однородным элементом, верней, одной нацией, в устах интернационалистов все чаще слышится привкус замаскированной проповеди самого узкого и арийству чуждого национализма: иудаизма».
Наши советские есениноведы взаимоотношений А. Белого и Есенина тоже постарались особо не касаться, поскольку поэт якобы относился к его теоретическим изысканиям «весьма критически». Так ли это? Нет. Внимательный читатель найдет много общего в «изысканиях» А. Белого и целом ряде высказываний Есенина. Не надо только слепо следовать догматическим установкам «партийной критики и партийной литературы». Иное дело — где, как и что поэт говорил, писал, и что лежало в подтексте. Не случайно же один из современников отметил: «Собеседнику всегда казалось, что Есенин высказался в данную минуту до самого дна, тогда как до самого дна есенинской мысли на самом деле никогда и никто донырнуть не мог». То же самое можно сказать и о его стихах. А более всего недругов Есенина страшило не то, что им уже было создано, а то, что он сумеет выразить в дальнейшем. Поэтому и была за ним установлена неотступная слежка, потому и усиливалась травля.
10 марта 1918 года ввиду военной опасности, угрожавшей городу на Неве, советское правительство выехало в Москву. Есенин, как он отметил в своей автобиографии, «Вместе с советской властью покинул Петроград». В STOH предельно короткой строке сказано, конечно, не все. Сама атмосфера в северной столице становилась все более мрачной, невыносимой. В одной из своих р-революционных речей Троцкий похвалялся: «Мы достигли такой власти, что если бы завтра декретом мы приказали всему мужскому населению Петрограда явиться на Марсово поле и получить по двадцать пять ударов розгами, то 75 процентов явилось бы и стало в хвост, а остальные запаслись бы справками, освобождающими от телесного наказания». До такого цинизма не доходили даже фашистские оккупанты в годы Великой Отечественной войны, захватившие значительную часть территории нашей страны. Поэтому, как отмечал В. Пикуль, «скованный ужасом, Петроград опустел». Это было и одной из причин отъезда Есенина.
Не легче было, впрочем, и в Москве. Не успел поэт, так сказать, осмотреться, как и здесь оказался в кольце целого круга новых, подобных Каннегисеру, привязчивых «друзей» — А. Мариенгофа, Р. Ивнева, В. Шершеневича, Г. Якулова, Б. Эрдмана и прочих, в число которых тотчас затесался и вездесущий Я. Блюмкин
Случайность? По сведениям, которыми располагает Эд. Хлысталов, 20-летний недоучившийся Раввин Яков Блюмкин приехал в Москву из Одессы в мае 1918 года. В партии большевиков не состоял, заслуг в революции не имел. Несмотря на юношеский возраст и незнание жизни в России, был назначен в ВЧК, и не рядовым, а — начальником отдела по борьбе с немецким шпионажем. И что удивительно — быстро проявил необыкновенную жестокость и коварство. Насколько я осведомлен, имя Блюмкина в нашей печати до последних лет почти не упоминалось, а уж есениноведы, кажется, о нем и вовсе не слышали. Мне впервые довелось прочесть о Блюмкине в очерке известного русского поэта Владислава Ходасевича «Есенин». Написан очерк и опубликован в 1926 году в Париже, но так как автор находился в эмиграции, то у нас, естественно, был долгие годы под запретом. Знавший Есенина с первых лет его творчества, Ходасевич вспоминал: «Вращался он в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Ходили к проституткам проповедовать революцию — и били их…»
Словом, тоже — пламенные р-революционеры, как и железные наркомы. И тем более примечательно следующее замечание Ходасевича: «Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали». Тут есть над чем поразмышлять не только поэту, но и любому читателю. Но — далее: «Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: «Сами приходите и вообще публику приводите». Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо — и неглупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:
— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою…»
Не знаю, кто как, а я воспринял это с величайшим смятением. Ну и времечко было, а?! Нежный поэт, тонкий лирик, человек, проникнутый беспредельной любовью ко всему живому, с этакой кокетливой бравадой, как о чем-то давно привычном и потешно-забавном, с чисто ребяческим хвастовством говорит о расстрелах. И кому говорит — поэтессе. Тоже — лирику. А главное — девушке, так сказать, барышне, существу сентиментальному-утонченному.
Дико? Да не просто дико — страшно. После такого совсем по-иному думаешь о тысячекратно воспетом советскими стихотворцами «Боевом восемнадцатом». Это ведь тогда, в восемнадцатом, в статье «Как организовать соревнование» Ленин ставил «общую единую цель очистки земли российской от всяких вредных насекомых», подразумевая под «насекомыми» не только «классово-чуждые элементы», но и «рабочих, отлынивающих от работы». Это ведь тогда, в восемнадцатом, так называемые коллегии ЧК, созданные по инициативе Троцкого и состоящие из трех-пяти человек, получили уникальное право быть одновременно следователями, судьями и исполнителями собственных приговоров. А приговаривались «виновные», как правило, к расстрелу. И само понятие вины тоже имело предельно широкую формулировку: «За контрреволюционную агитацию». Причем чистые бланки для списков таких преступников с заранее проставленными печатями чекистам выдавались на руки. Целую пачку таких бланков однажды вырвал из рук потрясавшего ими пьяного Блюмкина поэт Мандельштам.
Думая об этом, с обостренным чувством воспринимаешь свидетельство очевидца тех событий о поведении «брюнета в кожаной куртке», пришедшего с Есениным на именины А. Толстого: «Брюнет прислушивался к разговорам». Обратите внимание: прислушивался! Проницательный взгляд литератора схватил самую суть. Ну что у какого-то там Блюмкина могло быть общего с видными русскими писателями! Он «прислушивался». Проще говоря — шпионил, вынюхивал, выискивал очередную жертву. Ведь что такое контрреволюционная агитация? Да обыкновенные разговоры, к которым нужно только внимательно прислушиваться, чтобы придраться к какому-либо неосторожному словцу. Есенин если и общался с Блюмкиным, то это общение для него оказалось впоследствии роковым, ибо очередной возле него «брюнет в кожаной тужурке» появился отнюдь не из праздного любопытства. Нет, в дальнейшем он начал прямо-таки преследовать поэта, ибо был приставлен к нему для профессиональной слежки и доносительства.
А ведь незадолго до того Блюмкин готовился стать раввином. И вдруг такой головоломный кульбит! Был, хочется думать, глубоко верующим, готовился учить людей добродетели, а обернулся сущим сатаной, из благочестивого еврея превратился в завзятого «заплечных дел мастера», шлялся по Москве по кабакам, вытаскивал в пьяных компаниях револьвер и грозился шлепнуть любого, кто придется ему не нраву. Ну-ка произнеси в присутствии такого «чекиста» слово «жид», а? Опричник! Что же толкнуло, что подвигло его отказаться от богоугодного дела служения в синагоге и превратиться в платного провокатора и палача? Или, может, это было вовсе и не отказом, а вполне закономерным продолжением этого «служения»? Ведь если постоянный долг христианина — борьба со злом, то заповеди еврейского бога, изложенные, скажем, в так называемом своде законов Шулхан Аруха совершенно противоположные. Они гласят, что есть богоизбранный народ — евреи, а все прочие люди — это «гои», подобные скотам. Гои, если следовать Шулхан Аруху, неспособны давать даже свидетельские показания, то есть не признаются юридическими лицами, и вообще — «лучшего из гоев убей!»
А. Мариенгоф в своих воспоминаниях постарался уверить читателей, что Блюмкин — это всего лишь заурядный опустившийся тип, разнузданно пользующийся своей чекистской безнаказанностью. Но тут нечто иное, более страшное и более серьезное. Задуматься над этим заставляет нас все тот же В. Ходасевич. Он, к сожалению, не называет в своем очерке других фамилий, но отмечает, что таких, как Блюмкин, «бородатых брюнетов в кожаных тужурках» было в ту пору немало. Ну, а о Блюмкине речь идет лишь как о наиболее заметном среди них и в то же время типичном. Да еще и потому не упомянуть о нем нельзя, что этот несостоявшийся раввин прославился не только кабацкими кутежами и расстрелами «гоев», но еще и провокационным убийством Мирбаха.
Тотчас после этого преступления для ареста Блюмкина в штаб левых эсеров выехал сам Дзержинский. Вместо этого арестовали как раз его самого. Казалось бы, теперь они — враги навечно. Но скоро Блюмкин вновь был на службе, да еще — с повышением. Ясно, что он пользовался чьим-то могущественным покровительством. Чьим же? Об этом можно безошибочно судить по тому факту, что амнистированный авантюрист и проходимец был назначен начальником личной охраны Троцкого.
Лейба Бронштейн-Троцкий, как это явствует из многих источников, состоял членом масонской ложи «Великий Восток». Вместе с тем своим негласным лидером в нашей стране его считали и сионисты. А в этом контексте примечателен такой штрих. 5 декабря 1917 года один из главарей международного сионизма Хаим Вейцман, будущий первый президент Израиля, направил из Лондона в Петроград российским сионистам телеграфное распоряжение оказать противодействие переговорам с Германией. Теперь ясно, почему Блюмкину было поручено убить Мирбаха? И почему Троцкий переговоры с Германией сорвал: «ни мира, ни войны!» И, думается, понятно, кем по сути своей был «бородатый брюнет» Блюмкин, кому и чему служил.
Сионизм в России приобретал тогда все большее распространение. Опираясь на теорию о расовом превосходстве евреев, лидеры сионизма развили небывало активную деятельность. И во многом преуспели. Не случайно еще 10 июля 1906 года, после окончания первой русской революции, в газете «Новое время» появилась заметка некоего Штейна, где не без бахвальства говорилось: «Еврей вместе с остальными победителями торжествующе вошел в ваш законодательный храм, захватил лидерские места известных партий и не во сне и не в сказке, а наяву и в действительности Еврей стал править Россией…»
Ленин — и тот вынужден был предупреждать, что апелляция к еврейской нации — это сионистская идея, «совершенно ложная и реакционная по своей сущности» (ПСС, т. 8, с. 72). Однако, если перед второй, февральской революцией, в России действовало 18 тысяч организованных сионистов, то на состоявшемся в мае 1917 года Всероссийском сионистском съезде присутствовали представители уже 140 тысяч сионистов. Евреи возглавили к тому времени все партии, ими контролировалось большинство органов печати. Газета «Верейская неделя» в июне 1917 года объявила, что пора создавать государство Израиль — «метрополию для наших колоний». Участь колонии готовилась прежде всего России.
Ленин писал, что не только национальное, но «даже и расовые особенности еврейства отвергаются современным научным исследованием» (ПСС, т. 8, с. 74). Однако сионисты намеренно и упорно игнорировали, замалчивали или извращали все, что могло служить помехой их разлагающей деятельности. Любые выступления против идеи превосходства «богоизбранной еврейской нации» над всеми другими сионистские идеологи объясняли всеобщей юдофобией, антисемитизмом. Хаим Вейцман, в частности, утверждал: «Антисемитизм — это бацилла, которую, независимо от уверений в обратном, каждый человек носит с собой повсюду».
Сразу после 1917-го по всей необъятной России победно загремел клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Под лозунгом интернационализма и классовой солидарности не просто декларировалась и приписывалась, а, по существу, диктатом утверждалась идея национальною самоотречения. Однако лозунг-го этот, оказывается, был писан не для всех. Как это ни парадоксально, но при громогласно провозглашенном равенстве и братстве словно бы в стороне и даже выше других «братьев», в особое, привилегированное положение были поставлены «братья евреи. Декрет Совнаркома «о пресечении в корне антисемитского движения» (как будто такое движение было!) антисемитизм был поставлен вне закона, и понятие «антисемит» стало равнозначным понятию «враг народа». Так что тот же Блюмкин получил «законное» право расправляться с любым человеком, «уличенным» им в антисемитизме. Хорошенькое, так сказать, равенство и братство, не правда ли? И если от юдофобии защищал закон, то от русофобии почему-то такой законной защиты как не было, так и нет доныне.
Блюмкины торжествовали. Блюмкины упивались своей безнаказанностью, блюмкины на радостях безудержно кутили, задирались, провоцировали и наслаждались приниженным молчанием тех, кто избегал с ними, подлецами, связываться, дабы не угодить по навету в антисемиты. Мог ли молодой крестьянский парень, каким был в ту пору Есенин, попасть под влияние этих, что называется, одержимых бесом, «богоизбранных» людей? Что и говорить, не исключено. Они льнули к нему с глубоко затаенным коварством, а он простодушно, по своей истинно русской доверчивости «поверил их словам и ласкам ложным», не замечая, что его умышленно оттирают от надежных друзей. В дневниковой записи Блока от 4 января 1918 года отмечено, что Есенин назвал «черносотенцем» Клюева. А ведь он дружил с этим прекрасным, самобытным русским поэтом и называл его одним из первых своих учителей.
Выходец из крестьян, Николай Клюев именно в те годы остерегал Блока «от пагубы всех левых толков, ворвавшихся на Русь с целью затмить и разрушить нашу национальную культуру изнутри». Остерегал он и Есенина. Не раз, бывало, в дружеских беседах внушал, что без верности крестьянскому, исконно русскому, народному, без осознания глубины и вершинности народной нравственности «душу вместо цветов полонят чертополох и дурнина». И в одном из писем предупреждал Есенина, что в литературном огороде «немало колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного». Мудрые, пророческие слова! Особенно отчетливо понимаешь это сегодня. Жаль, тогда не внял им Есенин. Не вник. Его, если верить некоторым «есениноведам», захватила стихия бунтарского озорства и хулиганства. Но вернее, пожалуй, сказать, что не дремали новые «друзья». Ведь если еще совсем недавно вместе с Клюевым, Клычковым и Ширяевцем он читал со сцены стихи на фоне золотого ржаного снопа и в расшитой рязанской рубахе пел частушки, подыгрывая себе на родной тальянке, то теперь чуть ли не с кем попало «пропадал в кабаках».
Горьким, надо полагать, было для молодого поэта похмелье. И не тогда ли с пронзительной болью из глубины души вырвались у него сердце рвущие строки стихов:

Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьется все чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
«Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад…»

Кто они — эти бандиты? Помните, у Ходасевича? «Брюнеты в черных кожаных тужурках» ходили к проституткам, проповедовали им революцию и били их… Но такой ли, как они, Есенин — пропащий? Да нет же, нет, при чтении его стихов вся душа протестует: не может быть! В какой бы омут судьба ни затягивала, мы по его лирике видим, что талантливый поэт оставался человеком тонко чувствующим, анализирующим свои поступки, думающим. Всеволод Рождественский не зря вспоминал, что «Есенин был весел и насмешлив, но ко всему этому примешивалась заметная доля умной и расчетливой хитрецы…» Подметил это и А. Мариенгоф. Он писал, что даже во хмелю Есенин всегда «был в себе», не теряя памяти и контроля над своими поступками.
В этом отношении особенно любопытно свидетельство А. Мариенгофа о том, как они с Есениным переименовывали московские улицы: «Отдирали дощечки «Кузнецкий мост» и приколачивали «Улица имажиниста Есенина», отдирали «Петровка» и приколачивали «Улица имажиниста Мариенгофа».
Что это было? Молодое озорство? Пьяное хулиганство? Вроде бы так. А вспомним, что тогда творилось по всей стране? Сегодня мы вновь с гордостью говорим: Нижний Новгород, Самара, Тверь, Пермь, Ижевск, Набережные Челны… А ведь тогда шло повальное переименовывание городов, улиц, без малейшего преувеличения исконно русские наименования заменялись новыми, и таким путем шло торопливое прижизненное увековечивание памяти «пролетарских вождей». Гатчина, скажем, стала Троцком, Романов-Борисоглебск был переименован в город Луначарский, Пошехонье — в Володарск, ну и так далее и тому подобное. Сколько еще и поныне городов, улиц, площадей и проспектов, у которых были бессовестно, на виду у народа, на виду у всего мира украдены их законные, из глубин веков пришедшие, исторические названия. Едва ли, пожалуй, сыщется какой-либо более-менее крупный населенный пункт, где не было бы улицы Карла Маркса, Розы Люксембург, Клары Цеткин или того же Володарского.
Обращаясь к русским народным традициям, мы видим, что, к примеру, русским прославленным полководцам давались имена по названиям выигранных ими сражений, но не переименовывались в их честь места, где они победы одерживали. Отсюда Дмитрий Донской и Александр Невский. Отсюда А. В. Суворов — граф Рымникский, М. И. Кутузов — светлейший князь Смоленский, Г. А. Потемкин — светлейший князь Таврический. А тут, как видите, все было поставлено поистине с ног на голову. Как это назвать? Озорством? Хулиганством? Точнее, думаю, беззаконием и преступлением.
А. Мариенгоф вспоминал: «Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня:
— Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо!.. Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок…»
Если верить иным толкователям тех событий, тогдашние властители не ведали, что творили. Увы, как видите из свидетельства Мариенгофа, все они преотлично знали. Но если понимал значимость исторических названий Розенфельд-Каменев, то зачем же отказывать в таком понимании Сергею Есенину? Не забудем, к тому же, что в те годы его имя становилось все более популярным и любой затеянный им скандал тотчас приобретал широкую огласку. А коль так, то далеко не безобидным озорством выглядела его демонстративная «попытка» присвоить свое имя одной из столичных улиц. Увидят люди, прочтут, начнется разговор, шум, а вместе с тем многие лишний раз над многим задумаются. Словом, если вникнуть, в поступке Есенина был очевидный вызов властям и всемогущим властителям. Дескать, что, мой поступок — бесчинство? А как тогда расценивать действия тех, кто проводит переименования повсеместно — в масштабах всей страны? И если на то пошло, то чем имя известного русского поэта хуже всяких прочих, мало кому известных в массе народа «интернациональных» имен, скрытых под псевдонимами?!
Мариенгоф этого не понял. Или, скорее всего, сделал вид, что не понял, намеренно свел все к незатейливой поэтической шутке. Зато прожженный политикан Розенфельд-Каменев оценил ситуацию тотчас. Потому соответственно и отнесся. Он мог, да, впрочем, и должен был привлечь «озорников» к строгому ответу, однако счел за лучшее поговорить с одним Мариенгофом, да и того лишь по-свойски пожурил. А по сути — постарался эту историю замять и тут же предать забвению, дабы она не получила широкой общественной огласки и резонанса.
Тут не лишне сказать и о скандально известной книге А. Мариенгофа «Роман без вранья», в свое время широко разрекламированной официальными критиками. Книга целиком посвящена воспоминаниям о Есенине. Как же — друг! И уже само название подчеркивает якобы сугубо документальную достоверность. Однако как о художнике о Есенине тут не говорится ни слова, зато каждая страница за елейно лицемерным краснобайством таит в подтексте столько злобы, столько плохо скрываемой ненависти к русскому знаменитому поэту, что нельзя отделаться от чувства омерзительной гадливости к тому, кто мог такой гнусный пасквиль сочинить. Взахлеб подвизгивая кровавому режиму, этот ерничающий пошляк бесстыдно выставляет себя человеком «во всех отношениях приятным», преисполненным сознания собственной значимости и благородства, а Есенина — наоборот, заслуживающим лишь сожаления и порицания.
С каким-то поистине садистским сладострастием «мемуарист» Мариенгоф подбирает эпизод к эпизоду и показывает падкой на протухшую падаль подобной ему «респектабельной» публике всевозможные пикантные и скандальные сцены, долженствующие, по его мнению, выставить Есенина в свете его «злого» характера. И невдомек борзописцу, что более всего показал он тут прежде всего самого себя, свою нравственную нечистоплотность и насквозь лживую душу.
«Хозяевами» книга Мариенгофа была встречена с нескрываемой радостью, чуть ли не с ликованием. Еще бы! Только-только вышедшие тогда «Злые заметки» Бухарина были «идеологически развенчивающим» Есенина произведением, которое явно нуждалось в документальном, фактическом подтверждении. Объявить Есенина скандалистом, шовинистом и упадочным, «кулацким» поэтом было все-таки недостаточным. Для подкрепления этой «идеологической» клеветы крайне нужны были обнародованные свидетельства очевидца, и вот — такие «свидетельства» появились. Короче говоря, Мариенгоф своевременно выполнил «социальный заказ», за что и был удостоен всяческой хозяйской милости.
А. М. Горький писал одному из своих знакомых: «Не ожидал, что «Роман» Мариенгофа понравится Вам, я отнесся к нему отрицательно. Автор — явный нигилист, фигура Есенина изображена им злостно, драма — не понята». Еще резче отозвался об этом мариенгофском опусе известный скульптор С. Т. Коненков, назвавший его «романом сплошного вранья». Однако уже в следующем году книга вышла еще двумя (!) изданиями. Неоднократно издавалась она и позже, да и ныне можно слышать голоса, поющие осанну и самому пасквилянту, и его «роману», и всей той черной нелюди, которую сам Есенин назвал, как мы помним, мариенгофской тварью. И не надо делать вид, что этого не было. Было!
Только вот почему-то не прояснено до сих пор — почему? Некоторые есениноведы, в частности, Е. Наумов, считают, что Мариенгоф не мог простить Есенину его резкий разрыв с имажинизмом. Но дело тут, думается, гораздо глубже. Ведь как оставалось, так и остается за рамками есениноведов и скрытая подоплека разрушительной деятельности имажинистов, и тот факт, что заседания имажинистского «ордена» посещал Троцкий. «Не был ли Есенин наказан за выход из «ордена», как того требовал масонский ритуал?» — спрашивает профессор Ф. А. Морохов. Открытым остается и вопрос о причастности А. Мариенгофа к ЧК-ОГПУ-НКВД, хотя такие подозрения в печати высказывались уже неоднократно, ибо «черные брюнеты» были не обязательно в черных кожаных тужурках. Носили они и изысканные цивильные костюмы, в которых так любил красоваться Мариенгоф.
Решительно, на принципиальных основах порывая с имажинистами и прочими литературными группировками того времени, Есенин с самого начала заявлял, что революцию принимает «по-своему, с крестьянским уклоном», а в дальнейшем одним из первых выступил за создание крестьянской секции поэзии при Московском пролеткульте и за создание самостоятельного Всероссийского общества крестьянских писателей (ВОКП). Вокруг него сгруппировалась блестящая плеяда самобытных русских деревенских поэтов. Из Петрограда вернулся в Москву Николай Клюев. Приехали Иван Приблудный и Алексей Ганин. Подружились с Есениным Сергей Клычков, Петр Орешин, Пимен Карпов, Александр Ширяевец, Евгений Сокол и ряд других. Все они вышли из беднейших крестьянских семей, все стояли за революционные преобразования, многие добровольцами, подобно есенинскому Замарашкину из «Страны негодяев», встали на защиту Советской власти в ряды Красной Армии. И все же с первых же попыток объединиться в самостоятельную творческую организацию против них началась бешеная кампания клеветы и травли. Каждое их слово, выступление или какие-то действия уже назавтра становились предметом нападок со стороны «брюнетов в кожаных тужурках», а пуще того — всякого рода «приезжих» одесских и минских стукачей и провокаторов.
О чем говорили меж собой даровитые крестьянские поэты, какие вопросы обсуждали, гадать много не приходится. Помните есенинское: «Ищи Родину». Или вот в черновых набросках к поэме «Пугачев» сохранилась фраза, которая должна была войти в один из монологов мятежного атамана: «Зарубите на носах, что в своем государстве Вы должны быть не последними, а первыми!» Или вот еще — автограф, сделанный по книге, которую Есенин подарил Евгению Соколу: Тех, кто ругает, Всыпь им. Милый Сокол, Давай навеки За Русь Выпьем. Сокол милый, Люблю Русь — Прости, Но в этом Я — шовинист…
Могла ли интернациональная черная нелюдь простить такие высказывания? Ответа, полагаю, не требуется.
Кстати, мы как-то и до сих пор остерегаемся ну хотя бы чуточку по-своему поразмыслить над тем, а почему, собственно стало обязательным говорить —интернационализм? А почему не по-русски — многонационализм? Ведь «интер» с немецкого не только «между», но еще и — над. Тогда как же понимать «интернационализм» — между нациями или — над нациями? Или такие рассуждения и по сей день — крамола и контрреволюция? Так ведь раздумья, размышления, мысли — это же не действия, не стремление утвердить национализм или шовинизм, а всего лишь процесс поиска истины. Докажут, что ошибаюсь, и спору нет. Кто же против братства и равенства? Да никто. Только бы эти братство и равенство были подлинными, а там уж, говоря по-русски, назови как хочешь, хоть горшком, только в печь не ставь, вот о чем речь.
Попутно видится необходимость оговорить, что и «брюнетов в кожанках» никто не собирается стричь под одну гребенку. Комиссары «в черных кожаных тужурках» тоже были разными. Об этом же и Есенин писал в той же хотя бы драматической поэме «Страна негодяев», где Чекистов, Рассветов и Чарин — образы далеко не однотипные. И среди «чекистовых» были не только негодяи, не только фанатики кровавого террора, но, наверняка, и колеблющиеся. Ведь подчас в самом закоренелом злодее может хотя бы на миг шелохнуться что-то живое, человеческое, не так ли? И рисовать всех одной черной краской не нужно, это понятно, поэтому в каждом конкретном случае — факты и только факты.
Вот, скажем, такой эпизод. 18 октября 1918 года Есенина неожиданно арестовали сотрудники ВЧК. Никакого обвинения ему предъявлено не было, но в тюрьме его держали 8 суток. Неизвестно, сколько еще продолжались бы допросы, как вдруг он был освобожден под поручительство Якова Блюмкина. В книге Эд. Хлысталова «13 уголовных дел Сергея Есенина» приводится на сей счет найденный автором в архивах следующий документ: «Подписка
О поручительстве за гр. Есенина Сергея Александровича, обвиняемого по делу гр. Кусиковых 1920 года октября месяца 25 дня, я нижеподписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий по гостиница «Савой» № 136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей. Подпись поручителя (подпись) 25/Х 20 г. Парт билет ЦК Иранск. коммунистической партии».
По этому делу Есенина больше не привлекали, поскольку арестован он был случайно, при проверке документов. Но так вот «случайно» да «нечаянно» его арестовывали еще не один раз. Были неожиданные аресты с допросами и без допросов, с протоколами и, вероятно, безо всяких протоколов, да ведь многие документы еще хранятся в архивах, а еще больше — уже уничтожено. «Меня хотят убить!» — не раз говорил Есенин друзьям и, надо думать, не без оснований. Ему не верили. А он уже иногда криком кричал: «Меня хотят убить!» Не зная всего того, что знал и что пришлось уже не один раз пережить ему при шельмовании в застенках ЧК, поверить было трудно. И, не находя поддержки, поэт то переходил с квартиры на квартиру, ночуя в неизвестных местах, то вдруг и вообще бросал все, спешно покупал билет и мчался на поезде в неизвестном направлении, пытаясь уйти от приближающейся опасности.
Он был молод и полон сил, а ему внушали: «ты болен!» Потом эту версию постарался развить А. Мариенгоф. Хотя сам же проговорился, как однажды Есенин бесстрашно обезоружил Блюмкина, когда тот в припадке пьяного бешенства чуть было не застрелил артиста Ильинского. Ему, нежнейшему лирику, навешивали ярлык: «хулиган!» — и все его существо протестовало против этой несправедливости, — поди докажи обратное, когда молва с каждым днем множится «партийными» газетами. Оставалось изливать душу в стихах.
Вот как писал об этом искренне любящий его писатель Всеволод Иванов: «Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:
— А я их поймал!
— В чем?
— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.
— Но ведь ты хулиганишь?
— Как раз ровно на столько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про
них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой
справятся, как ты думаешь?..»
Да, внешне отношения поэта с «бородатыми брюнетами», равно как и с безбородыми, могли выглядеть чуть ли не дружескими, но вся эта фанатичная между-над-национальная саранча оставалась для него глубоко чуждой. И вовсе не рисовки ради давал он понять московской поэтессе К., с кем она имеет дело в лице «пламенного р-революционера» Блюмкина. Есенин по-своему остерегал ее от наивной девичьей доверчивости и откровенности перед этими рисующимися молодчиками. А еще с этакой «мужичьей», крестьянской хитрецой дразнил «прислушивающегося» сексота в «черной кожаной куртке», насмешничал над ним и другими «шибко геройскими» лево-эсеровскими и троцкистскими «мокрушниками». Он знал, отлично знал, что представляют собой эти палачи, и решительно от них отмежевывался:

Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам…

Блюмкина эти строки взбесили, привели в дикую ярость. Понял, о чем речь и кому она адресована. Теперь, помимо задания следить и вредить поэту, у этого душегуба зародилось и личное чувство неукротимой ненависти. Он с еще большей наглостью начал преследовать Есенина, а затем и его друзей.
И они тоже понимали, с кем имеют дело. Ведь не слепые были и не глухие. Спору нет, молодое, пылкое воображение не могли поначалу не увлечь жаркие речи о мировой революции, о социальном и политическом переустройстве общества на принципах добра и справедливости. Ведь тут многое шло от вековых крестьянских чаяний, и под трибунную демагогию «народных» комиссаров так сладко грезилось о том прекрасном грядущем, где вьяве не будет ни эллинов, ни иудеев, где все объединятся в единой, счастливой и дружной братской семье. Весь во власти такого дурмана Есенин восклицал:

Да здравствует революция
На земле и в небесах!..

Тем временем повседневная реальность «великой пролетарской революции» и гражданской войны все больше и больше несла с собой лишь одни горчайшие разочарования. Не надо было особой проницательности, чтобы не заметить многих вопиющих несправедливостей и не содрогнуться от ужасов того разбоя, который именем революции творили новые «узаконенные держиморды», ибо стоном стонала и захлебывалась в крови уже вся Россия. Как скажет спустя годы А. И. Солженицын, за 80 лет инквизиции по всей Испании было осуждено и сожжено 10 тысяч человек, то есть погибало около 10 в месяц, а тут расстреливали тысячами в неделю. В Екатеринбурге по тайному приказу Троцкого и Свердлова была зверски уничтожена царская семья, включая царевен, с которыми когда-то беседовал Есенин, и больного несовершеннолетнего царевича. «С несосчитанными, не переписанными, даже и не перекликнутыми сотнями людей, особенно офицеров и других заложников в Финском заливе, в Белом, Каспийском и Черном морях, и еще — в Байкале топили наглухо задраенные, чтобы никто не выбрался, огромные баржи…»
В ходе красного террора, как установила комиссия генерала Деникина, за один только год, с 1918 по 1919, было истреблено 1 776 118 человек. А кого убивали в начале двадцатых? Прежде всего, командиров отвоевавшейся Красной Армии, а 90 процентов их составляли бывшие офицеры, люди образованные, перешедшие на службу народу. Убивали крестьян, скинувших шинели и вдруг обнаруживших, что дома их просто грабят продразверсткой и непомерными налогами. Убивали рабочих, загоняемых в трудовые армии. Убивали и высылали в концентрационные лагеря все более или менее самостоятельно мыслящее. По подсчетам профессора Питирима Сорокина, высланного из страны по указу Ленина, потери России по 1921 год — 21 миллион человек. А кто подсчитал, сколько погибло в чекистских застенках в дни «триумфального шествия Советской власти», когда в одном Петрограде еще до объявленного красного террора были официально расстреляны и утоплены в каналах десятки тысяч интеллигентов.
Я вновь и вновь возвращаюсь к этим страшным злодействам, ибо, когда касаешься их, хочется кричать криком, и перехватывает от боли горло, и никак не высказать до конца, и обрываешь себя, а мысль идет по кругу и опять заставляет говорить о недосказанном. Наши «плюралисты», вынужденные говорить о репрессиях и расстрелах, пытаются, так сказать, свалить все на «усатого тирана» Сталина. Но посмотрите, сколько невинной русской крови пролито еще задолго до его владычества. В 1922-24 годах — в послевоенное время! — по некоторым подсчетам было убито еще свыше 2 миллионов человек. С особой силой обрушился удар на духовенство. «Воплощая высшую справедливость», каратели скальпировали черепа, пилили пилой кости, выжигали на коже православные кресты. В сборнике документальных данных «Черная книга» («Штурм небес») сообщается, в частности, что в Харькове 80-летнего иеромонаха Амвросия перед казною в несколько приемов избивали прикладами. Священника Димитрия вывели на кладбище, раздели донага; когда он стал осенять себя крестным знамением, палач отрубил ему правую руку. Тело его не позволили хоронить и дали на съедение собакам.
Как иначе назвать этих человекоподобных зверей, если не черной нелюдью! Старика священника, заступившегося за приговоренного к казни крестьянина, засекли шомполами и изрубили шашками, а потом палачи с циничным наслаждением рассказывали, как они били голого «по брюху и по спине» и тот корчился от боли. Там же, в Харькове, людей живыми закапывали в землю. В Киеве под руководством Лациса и Розы Шварц разбивали кувалдами головы и всего за полгода убили более ста тысяч человек. В Одессе палачи Дейч и Вейхман вытягивали у допрашиваемых жилы, сжигали живьем в топках кораблей, пытали беременных женщин. А «великий» Ленин в телеграмме Евгении Бош и пензенскому губисполкому, которые не могли справиться с крестьянскими восстаниями, дал «гениальное» указание «сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города» и «провести беспощадный террор» (ПСС, т. 50, стр. 143-144).
И еще приходится возвращаться ко всем этим, леденящим кровь, ужасам потому, что до сего времени литературоведы и есениноведы никоим образом, ни единым словечком о таких кровавых событиях не упоминают. А что, ничего обо всем этом ну ни на йоту не слышали и не знали разъезжающий по стране Сергей Есенин и его друзья — крестьянские поэты? И не задумывались? И не прозревали? В поэме «Черный человек» поэт писал:

Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных

О ком бы это, о какой именно стране, о каких-таких «самых отвратительных», спрашивается? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться и о том, о чем шла речь и кому адресовалось обращение в поэме «Пугачев»:

Будем крыть их ножами и матом,
Кто без сабли — так бей кирпичом!..

И — дальше:

Никакие угрозы суровой судьбы
Не должны нас заставить смириться…

Не случайно в статье Н. Осинского, опубликованной в большевистской «Правде» 4 июля 1922 года, подчеркивалось, что в «Пугачеве» Есенин сделал попытку «выявить внешнее выражение и внутренний пафос мятежной стихии, изобразить ее как непрерывное течение одной реки, докатившейся от пугачевских времен до нашего времени». Сам Пугачев в поэме безгранично верит в неисчерпаемые силы русского крестьянства, русского народа. Верил и Есенин. Что, собственно, более всего и насторожило Троцкого, который писал: «Пугачев — это сам Есенин, пугает, а — не страшно». Понимал Лейба, все понимал, а вместе с тем пригашал свое признание ложью, все-таки страшно ему было знать, что в выразителе народных дум, каким был Есенин, а, стало быть, и в самом русском народе не угасал, жил и мог в любой момент с новой силой проявиться его непокорный мятежный дух. Из живописного местечка Ширяево-Буерак Симбирской губернии пришел в Москву сын «лапотников-пахотников» Александр Ширяевец. Издав несколько высоко оцененных критикой поэтических книг, он в 1922 году написал цикл стихов «Голодная Русь», где показал невиданные мучения русского крестьянства во время голода.

Ходит гость незваный, непрошеный
Голод окаянный, людей, что травы, накошено…

Хлеб для голодающих можно было завезти из Сибири, Средней Азии, из-за границы, наконец, но этого не сделали. Литератор и врач Д. Франк, выезжавший в южные губернии, отмечал десятки случаев людоедства. На дорогах скапливались тысячи беженцев, но заградвойска их не пропускали, и все станционные помещения были завалены умирающими от голода. И более чем понятны полные гнева призывные стихи Ширяевца, в которых он восклицал:

Верю в зарево сполошное,
В этот вещий грозный гром!
При, чумазая, таежная,
Напролом!
Нету пушек — при с дубиною
Через дебри, через пни!
Силу вражью, змеиную
Разгони!

Не менее выразительны стихи Петра Орешина, недавно вернувшегося в Москву из окопов.

Где же Бог, великий и грозный,
Когда нас расстреливают? —

сурово вопрошал поэт и, сделав этот вопрос анафорическим переходом из строфы в строфу, возвышал голос до небес:

Отчего не рыдают камни
И не кричит луна в небе,
И солнце, и звезды, —
Когда нас расстреливают?

Часто во время публичных выступлений вместе с Есениным читал свои стихи «красавец вологжанин», как его называли друзья, вчерашний красноармеец Алексей Ганин. Десять сборников его стихов вышло уже к тому времени в Вологде, и все они получили восторженную оценку критики. В поэме «Былинное поле», изданной отдельной книгой, он писал:

Нежить лесная пошла наобум.
Забирается в брови и в бороды,
Забирается в уши, за гашники, —
Чтобы силы по капелькам высосать,
Чтобы веру по крошечке выжевать.
Знает поганая мелочь секрет:
Силу мирскую не свалит гора,
Да тля незаметная гору подточит…

Черная тля прекрасно поняла, о чем и о ком идет речь. В июле 1922 года Политбюро ЦК РКП(б) образовало комиссию по организации писателей в самостоятельное общество на базе группы при журнале «Красная новь». Возглавил комиссию Я. А. Яковлев (Эпштейн), впоследствии «по стечению обстоятельств» ставший «народным» комиссаром земледелия. Русского мужика для этого, разумеется, ни в наркомзем, ни в комиссию по организации русских писателей не нашлось. Зато Яковлев-Эпштейн в списки для будущего союза писателей из представителей крестьянства не включил ни одного, а когда стал наркомом земледелия, проявил себя как ярый борец за уничтожение «кулаческого класса». В дальнейшем на XII съезде партии ставится вопрос о партийном руководстве литературой, а в 1925 году ЦК РКП(Б) принимает резолюцию «О политике партии в области художественной литературы», подчеркивая «важность борьбы за идейную гегемонию пролетарских писателей». Крестьянская литература, литература русской культуры была обречена. И с какой горечью, с какой болью у Есенина вырвалось:

Гонима, Русь, ты беспощадным роком
За грех иной, чем гордый Билеам.
Заграждены уста твоим пророком,
И слово вольное дано твоим ослам…

В это время и достигает предела травля высокоодаренного русского поэта Сергея Есенина и его друзей. Черная тля искусно плела сеть коварных интриг и провокаций, распространяла подлые небылицы, писала в органы ЧК заранее заказанные доносы. Крестьянские поэты в Москве жили в крайне стесненных условиях, без преувеличения — впроголодь, в постоянной нужде, а их объявляли пьяницами, антисемитами и даже «врагами народа». Это была не жизнь, а поистине нищенское существование, все они испытывали физическое недомогание, часто болели. Неожиданно заболевшего Александра Ширяевца отвезли в больницу, где он 15 мая 1924 года в возрасте 37 лет скоропостижно скончался, якобы от менингита. Есенин не верил, говорил, что его отравили, и на похоронах разрыдался.
2 ноября 1924 года, что называется, средь бела дня, мордастыми «брюнетами в кожанках» был неожиданно схвачен Алексей Ганин. Он считал, что его арестовали по недоразумению, но на волю уже не вышел. По архивным материалам Эд. Хлысталову удалось установить, что не только против Ганина, но и против всех его друзей — Есенина, Клюева, Карпова, Орешина, Клычкова и многих других русских крестьянских поэтов в ЧК была давно уже заведена «разработка» — секретное досье, где собирались доносы и прочие порочащие их сведения. Были заранее заготовлены даже ордера на арест и обыск, оставалось только проставить число и фамилию уполномоченного. Вчерашнего красноармейца, добровольного защитника Советской власти, молодого, 28-летнего поэта, находившегося в самом расцвете своего творческого дарования, обвинили в принадлежности к «Русской фашистской партии» и вместе с шестью товарищами 30 марта 1925 года расстреляли в Бутырской тюрьме, хотя, разумеется, никакой такой «русской фашистской партии» не было и в помине.
Рассказывая об этом, Эд. Хлысталов обращает внимание на явное сближение некоторых дат. 3 сентября 1924 года Есенин неожиданно приобрел билет на поезд и уехал в Баку. До конца февраля он находился на Кавказе, в Москву вернулся только 1 марта 1925 года, однако 27 марта вновь, все так же неожиданно для всех, «укатил в Баку». Как удалось установить, именно в это время была начата секретная операция ЧК против Алексея Ганина и его друзей, а на 27 марта была намечена коллегия ГПУ, где приняли решение о их расстреле. Значит, Есенин что-то уже знал или догадывался, потому и попытался опять скрыться.
Только на этот раз слежка за ним была более жесткой. Едва по приезде в Баку поэт снял номер в гостинице «Новая Европа», как там «по стечению обстоятельств» под фамилией Ильин поселился «бородатый брюнет» Яков Блюмкин. В тот период его, отнюдь не кадрового командира и даже вообще не строевого военнослужащего, Троцкий назначил на должность военного инспектора частей Красной Армии в Закавказье. Вот так вот. Проходимца — в красные генералы! А что? Эта черная нелюдь все могет! На то она и высшая раса, чтобы командовать тупыми гоями. Впрочем, есть данные о том, что «военный инспектор» Блюмкин возглавлял еще и отдел ГПУ по террористической деятельности в Персии, Турции, Афганистане и, по всей видимости, в Иране. Московские меж-над-националисты, как теперь стало известно, во многих странах мира создавали тогда коммунистические партии во главе с разного рода политическими фанатиками, авантюристами всех мастей, вплоть до уголовников. Образована была такая партия и в Иране, а Яков Блюмкин оказался членом ее ЦК. Словом, да здравствует троцкистская перманентная революция!
Меж тем «член ЦК Иранской компартии» всего усерднее охотился за русским поэтом Сергеем Есениным. Подкараулив его в коридоре, он разыгрывает сцену ревности к своей жене, брызжа слюной, злобно орет, что расправился уже не с одним шовинистом, выхватывает из кармана и размахивает перед лицом Есенина своим именным револьвером.
Уж чего-чего, а опыта подобных провокаций Блюмкину было не занимать. Незадолго до убийства Мирбаха в одной из московских гостиниц проживала шведская актриса Ландстрем. Неожиданно ее нашли мертвой. Чекисты во главе с Блюмкиным объявили, что она покончила самоубийством в связи с боязнью отвечать за свою контрреволюционную деятельность. Для «выявления связанных с ней лиц» немедленно арестовали проживавшего в гостинице недавнего военнопленного Роберта Мирбаха — племянника германского посла. Угрожая расстрелом, Блюмкин вынудил пленного офицера дать подписку о тайном сотрудничестве с ЧК, что дало ему предлог заявиться в германское посольство и совершить там свое черное дело. Так что опыт у провокатора по «гостиничным делам» был немалый. Явной провокацией была и разыгранная в бакинской гостинице сцена ревности, ибо жил там Блюмкин без жены.
Есенин не дрогнул и сумел дать провокатору должную отповедь. Однако он понимал, на что способен этот подлец, поэтому на несколько дней выехал в Тифлис. Там грузинские друзья снабдили его пистолетом. Неизвестно, чем закончилась бы вся эта история, но когда Есенин возвратился в Баку, Блюмкин из гостиницы сбежал. Видимо, тайные осведомители оповестили, что поэт обзавелся оружием и постоять за себя сумеет.

Октябрь! Октябрь! Мне страшно жаль
Те красные цветы, что пали.
Головку розы срежет сталь.
Но все же не боюсь я стали…

Это ведь написано тогда, в 1924-м! И — еще:

Ну, конечно, в собачьем стане,
С философией жадных собак,
Защищать лишь себя не станет
Тот, кто навек дурак…

Только ведь он был один, а врагов — поистине тьма. Они подстерегали его и провоцировали на скандалы буквально на каждом шагу. 6 сентября 1925 года Сергей Есенин вместе с женой Софьей Толстой-Есениной на скором поезде возвращался из Баку в Москву. Поэт отчего-то нервничал. Возможно, оттого, что в вагоне с ними ехали красные командиры, державшиеся с подчеркнутым недружелюбием. Уж не Блюмкин ли подослал?
— Пусть они меня убьют, пусть! За меня им отомстят! — сказал он жене, побледнев, и вышел в тамбур покурить. Он опять или о чем-то знал, или догадывался, или предчувствовал. И — не ошибся. Придравшись без всякого повода, некие Адольф Рога и Юрий Левит оскорбили его, спровоцировав ссору. Вспылив, Есенин бросил в лицо провокаторам два грубых слова. Увы: не остерегся, и это обошлось для него слишком дорого. При выходе из поезда на Курском вокзале его с женой задержали, составили протокол. Сам по себе конфликт, как отмечает Эд. Хлысталов, «тянул на мелкое хулиганство». Однако по настоянию Рога и Левита на Есенина вновь завели уголовное дело. Начались вызовы на допросы, предстоял суд. Судья Липкин требовал ареста поэта и доставки его под конвоем на «показательный» процесс.
Наряду с тем преследовали его не только провокаторы, но и наемные убийцы. Он вынужден был ходить с тяжелой металлической тростью. Мариенгоф ернически писал, что Есенин однажды тяжко себя где-то поранил, намекая, что это произошло «по пьянке». Однако в воспоминаниях других авторов об этом говорится иначе. В октябре того же года на квартире Н. Асеева Есенин рассказывал о нападении на него группы неизвестных, от которых он еле отбился. По свидетельству Н. Асеева, у пострадавшего в драке Есенина остался «ужасающий шрам на ноге через всю икру». И такой случай далеко не единичен.
Преследуемый явными и тайными недругами, Есенин, по воспоминаниям Вл. Ходасевича, «впал в злобу». Мемуарист пишет: «Один из судей, впоследствии тоже покончивший с собой (!), Андрей Соболь рассказывал мне в начале 1925 года в Италии, что так «крыть» большевиков, как это делал Есенин, не могло прийти в голову никому в Советской России, всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян».
Такое вот вызывающе дерзкое поведение Есенина и доныне продолжают объяснять все тем же, якобы беспробудным пьянством. И, как говорится, в упор не замечают, что именно в эти последние годы Есенин необыкновенно много работал, что именно в это тяжкое для него время создал самые лучшие, самые значительные свои произведения, а если говорить о их количестве, то это был поистине титанический труд. Какое уж тут «усилившееся пьянство», какой алкоголизм! А сколько провел встреч и выступлений на поэтических вечерах, очаровывая слушателей проникновенно-душевным голосом и артистизмом декламации! Приходилось читать, что не было в Москве человека, который не знал бы и не любил и его самого, и его стихов, наряду с тем уже к 1924-25 годам его произведения были переведены более чем на двадцать языков.
Иначе говоря, его известность, его слава перешагнула все границы. И вот в этом-то и была заковыка для его врагов. Они прекрасно понимали, чем обернется заключение всемирно известного поэта в тюрьму или в концлагерь. А. Луначарский писал судье Липкину, что антисоветские круги и эмиграция суд над Есениным используют в своих политических целях, и потому лучше было бы обойтись без «показательного» процесса.
Тем не менее, записные есениноведы дружно дули и сейчас стараются дуть в одну дуду. При этом особо выпячивая тот факт, что Есенин в последние месяцы своей жизни находился на лечении в психиатрической клинике. Да, находился. Но — не на лечении, а — скрывался там от своих преследователей. Об этом он сам писал в Баку своему другу П. Чагину: «Дорогой Петр! Пишу тебе из больницы. Опять лег. Зачем — не знаю, но, вероятно, и никто не знает… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтобы избавиться кой от каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех к кем и, вероятно, махну за границу.»
В клинике поэтом были прямо-таки очарованы. Сюда ведь тоже доходили сплетни о его якобы буйных пьяных дебошах и прочие пошлые небылицы. А этот, известный по «самым правдивым» большевистским газетам, «похабник и скандалист» предстал перед медиками обаятельным, «по-мальчишески в дым» застенчивым и деликатным в обхождении молодым человеком. Вихрастые золотистые волосы, будто хорошо расчесанный лен, голубые, с озорным умным огоньком, глаза, — ну ни за что не скажешь, что ему «скоро стукнет тридцать». А какая искренность в каждом слове! Начал по просьбе врача читать стихи и, как вспоминал один их очевидцев, сразу стало понятно, почему за песней Орфея шли даже деревья.
Ему доброжелательно отвели светлую и сравнительно просторную комнату на втором этаже. Сердечно поблагодарив за радушный прием и малость поосмотревшись, «больной» с невероятной жадностью, будто давно мечтал о таком «рае», тут же с головой погрузился в работу. Его травили, пытались убить, засудить, а он с вызовом писал:

Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь,
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть…

И откуда только что бралось! За какой-то месяц пребывания в клинике — пятнадцать стихотворений. Каждые два дня — новое. Вот что значит мало-мальски спокойная — относительно спокойная! - обстановка для его моцартовского дарования.
Писал, мечтал и обдумывал не только новые стихи и поэмы. Вновь и вновь возвращался мыслями к альманаху «Россияне» или «Россиянин». Ему возражали: А почему не «Советянин»? Чувствуя, что в Госиздате у давнего «друга» Лейбы Сосновского, как и у Лейбы Бронштейна, поддержки тут ожидать не приходится, решил попытать удачи с другим, «менее шовинистическим» названием — «Поляне». Перед председателем правления Ленинградского отделения Госиздата Ильей Ионовым — братом «самого» Апфельбаума-Зиновьева вознамерился хлопотать о возобновлении издания журнала «Современник», основанного в свое время А. С. Пушкиным. Вот бы возродить да повести в том же направлении!..
Врачи, особенно врачи-психиатры, народ, разумеется, не из наивных и безоглядно доверчивых. Общались, слушали, задавали вопросы, просили что-нибудь почитать, присматривались: а вдруг все-таки и вправду… не того? А он, окруженный дружеским вниманием и заботой, раскрывался со всей своей непосредственностью и прямодушием, читал не только свои стихи — читал по памяти целые главы из «Мертвых душ» горячо любимого им Гоголя:
— Русь, куда же несешься ты? дай ответ! не дает ответа…
Нет, что ни говори, не может страдающий запоями человек, не может пропойца, забулдыга, алкаш обладать такой памятью, таким неувядающим даром, таким светлым умом и таким самозабвением в работе, чтобы не отрываясь, днями, сутками напролет сидеть за письменным столом!
В клинике ему старались не мешать:
— Работайте, Сергей Александрович, работайте!..
Увы, недолго продолжалось это затишье. Впрочем, если и называть это кратковременное пребывание в клинике затишьем, то оно было тем, о котором говорят — перед бурей.

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,
Что стоишь нагнувшись под метелью белой? —

рождались в голове поэта строки нового лирического шедевра, а в массивную дверь клиники уже барабанили «брюнеты в кожаных тужурках». Вынюхали! выискали! По «наводке» очередного «стукача» заявились с ордером на арест «дикого антисемита»:
— Видите, чья подпись? То-то! Без разговоров!
Возмущенный поистине дикой наглостью, знаменитый московский психиатр профессор Ганнушкин велел опричников не впускать, а когда те взмолились, что они — подневольные исполнители, выдал им для оправдания перед их «высоким начальством» справку: «Больной Есенин С. А. находится на излечении в Психиатрической клинике с 26 ноября с/г по настоящее время, по состоянию здоровья не может быть допрошен в суде».
Что знал, чего не знал Есенин об усиливающейся охоте на него?
Вспомним, уже 7 декабря он через кого-то послал В. Эрлиху в Ленинград телеграмму с просьбой снять там для него квартиру, а 21 декабря и вовсе сбежал из клиники. Лечащий врач Аронсон ездил по родственникам и знакомым, пытаясь уговорить его вернуться обратно, но его настойчивые уговоры остались безрезультатными. Видимо, что-то зная или никому уже не доверяя, поэт 22 и 23 декабря ходил по издательствам, чтобы получить гонорар, навестил Анну Изряднову и сына Георгия (Юрия). У Изрядновой, как она вспоминала, он сжег в печи много каких-то своих рукописей. Горько, что мы тем самым лишены многих, так и оставшихся неизвестными, есенинских произведений, но поэт понимал, чем ему грозило их хранение, и поступить иначе не мог. Потом он навестил еще З. Райх и дочь Татьяну, передал им требуемые с него деньги, после чего торопливо собрал вещи и вечером 23 декабря спешно отбыл в Ленинград.
Что это было? Подстегиваемый приближающейся опасностью необдуманный шаг? Попытка еще раз уйти от беды? Очередная случайность? Злой рок? Чуял в себе силы великие, мечтал писать, издавать журнал, просил В. Эрлиха снять две-три комнаты, значит, намеревался жить в Ленинграде вместе с семьей, и вдруг…
В книге Эд. Хлысталова «13 уголовных дел Сергея Есенина» не может не привлечь и не остановить внимания и вовсе уж поражающее заявление. Заслуженный работник МВД, следователь по особым делам пишет: «У автора этих строк есть письменные показания полковника милиции в отставке Георгия Петровича Евсеева, работавшего тогда в уголовном розыске Ленинграда, утверждающего, что он вместе с другими оперативниками выезжал на место гибели Есенина и лично видел, что труп поэта висел не на трубе, а на батарее центрального отопления. Где же правда?..»
Где же правда?!


 

«МЫ — ЗА ЕСЕНИНА!»

Над этой загадкой с того дня мучительно бьются любители и почитатели поэзии, профессиональные литераторы, юристы, историки, есениноведы, медики, графологи, экстрасенсы — словом, все, все, и нет в многомиллионной массе читателей человека, чье лицо не опечалилось бы и не просветлело при песенно-весеннем имени великого русского национального поэта. И как с первого часа его трагической кончины появились две версии, так и существуют доныне, хотя на тех, кто пытается вслух и печатно говорить о преднамеренном и злостном убийстве певца России, неизменно обрушивался и обрушивается неистовый шквал оскорблений, обвинений в погоне за сенсацией и подтасовке фактов. Вот только нужно с должной основательностью разобраться, кто же все-таки подтасовывал факты и зачем их пытаются подтасовывать сегодня. Ибо правда — всегда одна. Двух правд не бывает!
В феврале 1988 года в Калуге проходила встреча читателей с тогдашним главным редактором журнала «Огонек» В. Коротичем. Из зала ему был задан вопрос о том, как он смотрит на предложение писателя Василия Белова расследовать обстоятельства гибели Сергея Есенина. В.Коротич сказал:
— Вот Белов предложил мне опубликовать всю правду об убийстве Есенина. Оказывается, мы не только Христа распяли, но и Есенина убили! Не знаю, кто убил Есенина, документов об этом в редакции «Огонька» нет, а вот кто убил Твардовского, я знаю…
Уклонился, как видите, ушел от ответа, а в дальнейшем и вообще укатил в США, хотя до недавнего времени всячески эту страну «разоблачал» за ее хищническую и агрессивную сущность.
Тем не менее, по предложению патриотической литературной общественности во главе с известным русским писателем Василием Беловым и московским поэтом Иваном Лысцовым, комиссия по расследованию причин загадочной гибели Сергея Есенина была создана. Работала она долго и, надо полагать, с должной ответственностью. К сожалению, какой-либо информации о деятельности этой комиссии ни по телевидению, ни в нашей официальной периодике вроде бы и не было. И вот совершенно случайно мне в руки попала так называемая «газета духовной оппозиции» «Завтра» № 2 (58) за январь 1995 года. Тираж ее, конечно же, весьма скромен, по подписке она не идет, в розницу продается неизвестно где, да по нынешним «демократическо-рыночным» временам далеко не каждому и по карману, а вот именно из этой газеты я наконец-то (еще раз подчеркну — по чистой случайности!) узнал о результатах работы компетентной комиссии. И что же?
Статья большая — во всю полноформатную газетную полосу. Автор — популярный московский поэт Валентин Сорокин. Я читал многие его статьи о гибели Сергея Есенина во многих других газетах и журналах, и до сего времени он вполне убедительно, на фактах обосновывал версию об убийстве Есенина. А тут вдруг уже самим названием своей статьи как бы громко покаялся в прежних заблуждениях: «Прощание с мифами».
Громко? Броско? Нет, пожалуй, вернее будет сказать — не к месту высокопарно. Впрочем, о чем в статье речь? Да, как того и следовало ожидать, судя по заголовку, автор отказывается от ранее обнародованных материалов. Приведя полный список высокой комиссии с обозначением высоких титулов ее многочисленных членов, он известил «широкую читательскую общественность», что… все, хватит, дескать гадать невесть о чем, ибо…
Нет, лучше дадим слово самому автору. Вот его «резюме»:
«Ученые, специалисты не оспаривают вторжения в миг жизни, перед смертью поэта каких-то темных сил: может, кто-то зашел и оскорбил, может, и ударил, но не так, что данная возникшая «схватка» и есть причина смерти, и есть палаческая акция, унесшая жизнь великого человека. Мучайтесь, русские!..»
Мда! Так что же было-то, а? И это, о Боже милостивый, пишет один из авторитетных членов авторитетной комиссии? Недоумевая, продолжим все же цитату:
«Еще и еще говорю: фотография и маски, да, да, маски не доказывают — «убили», не доказывают. Если же, допустим, те, кто составлял акты, скрыли, не сфотографировали следы преступления на теле Есенина, то тогда мы всех и вся уличим? Тогда утюг — высший криминалист… Простимся с мифами».
Не тот предмет разговора, чтобы вступать в пререкания с уважаемым автором, членом уважаемой комиссии, и все же невольная реакция — порыв тем же непререкаемо размашистым слогом сказать: «Нет уж, извините, Милостивый Государь, не убедили!» Не случайно доктор медицинских наук, профессор, врач-патофизиолог и психолог Ф. А. Морохов и юрист, заслуженный работник МВД, следователь по особо важным делам Эд. Хлысталов, что. называется, не сговариваясь, в один голос заявили, что комиссия, несмотря на привлечение маститых ученых и криминалистов, работала, к сожалению, на низком профессиональном уровне, исследовала довольно ограниченный круг документов. Не мог не огорчить их и тот факт, что к работе комиссии были привлечены лишь сторонники одной версии — версии о самоубийстве поэта. А что касается самого В. Сорокина, то он, выходит, занял ту позицию, о которой недвусмысленно говорят: «и нашим — и вашим».
О себе скажу, что я всего лишь в данном случае — читатель, и мне трудно судить о спорах и выводах высококомпетентных специалистов. Читая и перечитывая подробно обозначенные В. Сорокиным впечатляющие многозначительные титулы членов комиссии, я уже готов согласиться с их требованием «проститься с мифами», но в душе вдруг опять шевелится проклятый червячок сомнения: не-е-ет, что-то тут не так! Почему? Да хотя бы потому, что если Есенина и не убили, то почему так настырно, так беспощадно хотели убить еще и саму память о нем? Почему?
И в душе уже не просто протест, а — гнев. Почему от меня — русского читателя, от миллионов русских школьников и студентов, от всей русской молодежи, от всего русского народа попытались скрыть и на десятилетия напрочь скрыли книги Есенина? Почему почти тридцать лет было запрещено издавать его сочинения? Почему тех, кто пытался раздобыть и украдкой прочесть есенинские стихи, преследовали по палаческой «политической» статье 58-1 — контрреволюция, словно они были невесть какими преступниками? Почему вслед за Есениным при некоторых загадочных обстоятельствах погибли и все те, кто хоть что-то знал или намеревался узнать о «тайне гостиницы «Англетер»?
Вспомним, спустя год после смерти Есенина на его могиле застрелилась Галина Бениславская. Она занимала должность секретаря в секретно-оперативном отделе ГПУ Агранова (Сорендзона), ведавшего делами и судьбами творческой интеллигенции и не исключается, что ей было поручено находиться при Есенине в качестве секретного осведомителя. Утверждали, что именно раскаяние в этом при запоздало проснувшейся любви и заставило ее впоследствии покончить с собой. Да еще, заметим, опять же с этакой сентиментально-показушной театральностью — «на могиле любимого». И, пожалуй, не случайно есть предположения о том, что ее, вынудив написать записку о самоубийстве, безжалостно убили, убрали, как многое знавшую свидетельницу.
Непонятно за что был арестован, да так и не вернулся домой, участковый надзиратель Н. Горбов, первым составивший милицейский акт о происшедшей в гостинице «Англетер» загадочной трагедии. Уж не потому ли, что в акте было не сказано главного, о чем он мог в дальнейшем рассказать?
Был репрессирован и не вернулся из мест заключения управляющий гостиницей В. Назаров. По свидетельству его жены он тоже знал о смерти Есенина нечто отличное от официально выдвинутой версии о самоубийстве.
Та же участь постигла врача-анатома профессора А. Г. Гиляревского, который писал акт судебно-медицинской экспертизы. В документе этом, как мы знаем, были сначала кем-то вымараны тушью несколько строк, затем кто-то оторвал от него половину и изодрал зачем-то в мелкие клочки. В конце 20-х вслед за профессором была репрессирована и погибла где-то в концлагерях и его жена.
Вскоре после медицинского освидетельствования убитого Есенина был «за злоупотребление алкоголем» уволен из органов, осужден и бесследно пропал агент уголовного розыска Ф. Иванов.
Был репрессирован и так же бесследно пропал и один из понятых, подписавший акт Н. Горбова писатель П. Медведев.
При загадочных обстоятельствах была зверски убита на своей квартире Зинаида Райх. Был в дальнейшем расстрелян и «уведший ее от Есенина» второй ее муж —Мейерхольд.
Во время одной из постоянных многочисленных поездок была удушена «случайно зацепившимся за колесо автомобиля развевающимся шарфом» А. Дункан.
На следующее утро после неосторожного заявления о том, что собирается написать правду о гибели Есенина, был найден повешенным журналист Г. Устинов.
Был репрессирован и затем расстрелян старший друг и учитель Есенина в поэзии замечательный русский поэт Николай Клюев, одним из последних приходивший в гостиницу «Англетер» поздним вечером 27 декабря.
По мнению профессора Ф. А. Морохова для закрепления официальной версии о самоубийстве Есенина так или иначе были устранены все наиболее осведомленные свидетели. Уж на что большевиствующим старался быть «пролетарский» поэт Василий Князев, проведший, как мы помним, ночь в морге рядом с погибшим Есениным, но и тот был расстрелян. Но если из так называемых пролетарских литераторов и прочих тогдашних литературных групп и группировок погибли единицы, то крестьянские поэты были в конце концов уничтожены все.
В годы гражданской войны шесть раз приговаривался к расстрелу и шесть раз чудом ускользавший от смерти был погублен разносторонне одаренный, самобытный поэт и прозаик, высокий и статный широкоплечий русский красавец Сергей Клычков. Из далекого украинского села Безгиново пришел в Москву, познакомился с Есениным и стал ему одним из самых верных друзей начинающий в ту пору талантливый поэт Иван Приблудный. Он тоже был расстрелян в годы незаконных репрессий.
Одного за другим черная нелюдь беспощадно погубила Петра Орешина, Евгения Соколова, Венедикта Марта, Василия Наседкина и многих, многих других поэтов, чьи имена и творчество, к великому сожалению, остаются пока малоизвестными нынешнему массовому читателю. Благодаря своему социальному и, скажем без обиняков, национальному опыту, эти «мужиковствующие» поэты быстрее «пролетарских» и всех иных, по существу, деклассированных и денационализированных литераторов осознали, куда влечет Россию диктаторский кровавый режим. Пимен Карпов еще в 1925 году на смерть Алексея Ганина написал:

От света замурованный дневного,
В когтях железных погибая сам,
Ты понимал, что племени родного
Нельзя отдать на растерзанье псам…

Глубокий, проницательный взгляд на происходящие события, глубокое проникновение в их суть. А в стихотворении «История дурака», написанном в тот же год, Пимен Карпов выразил свое отношение к репрессиям и расстрелам еще более определенно: Глупцы с тобой «ура» кричали. Чекисты с русских скальпы драли…
Не мог молчать, видя трагедию родного народа. За что, разумеется, и поплатился В раздумьях о тех гонениях и бедах, которые обрушились на него и на других крестьянских поэтов, своему другу библиофилу П. А. Малышеву он, негодуя, писал: «… черт возьми, ведь я же в собственном государстве, живу на родной земле, каждую пядь которой отстаивали мои предки, чьи могилы безмолвно свидетельствуют об этом, — я русский писатель, сделавший вклад в сокровищницу русской культуры, —    чего же мне бояться?..»
Его книга «Пламень» была конфискована цензурой и почти полностью уничтожена. Его перу принадлежат также книги «Говор зорь», «Звезды», «Трубный голос», «Верхом на солнце», «Русский ковчег» и другие, но талантливый русский поэт и прозаик был репрессирован, и до 1956 года ни одной его строчки в печати больше не появлялось.
В гордом ряду возвысивших голос протеста против душителей свободы слова, против антинародного режима, и беспощадно этим режимом погубленных следует с благодарным почтением вспомнить крестьянина из деревни Панкратовка Пензенской губернии поэта Григория Никитина и крестьянина из местечка Барановичи Минской губернии поэта Евгения Заугольникова, братьев из города Жиздры молодых поэтов Петра и Николая Чекрыгиных, сына сельского священника из Тверской губернии Виктора Дворяшина, крестьянина из села Обуховка Нижегородской губернии Александра Потеряхина и крестьянина из Черниговской губернии Тимофея Сахно, бывшего дворянина юриста Михаила Кроткова и многих, многих других русских литераторов. Они — как их иногда и ныне называют — «деревенщики, почвенники» — хорошо понимали, что землю, на которой рождаются, не выбирают, как не выбирают мать, и что Родину, как и родную мать, грешно оставлять в беде. Настоящий поэт приходит для одного и только для одного: чтобы не умирал его народ, и поэтому обязан во всем разделить его судьбу.
Горько писать — в горле ком! — они и разделили. И даже сестры Сергея Есенина — Шура и Катя, и даже его старенькая, убитая горем мама Татьяна Федоровна
вынуждены были через определенный срок отмечаться в органах — как подозреваемые в неблагонадежности поднадзорные!
Что, кроме проклятья можно высказать в адрес той черной нелюди, которая додумалась до такого иезуитства и дошла до такой низости!
А потом был расстрелян даже мало помнящий отца сын Есенина и Анны Изрядновой — ни в чем не виноватый молодой красноармеец Георгий Есенин — Юра. Его призвали в армию, и затем он тоже «пропал бесследно». Анна Романовна Изряднова от кого-то услышала, что сын за что-то арестован, но так и не узнала, за что же злодейская пуля прожгла его юное сердце.
Говоря об этом, не могу не вспомнить еще вот о чем.
12 декабря 1923 года в «Правде» под броским заголовком «Суд над поэтами» была дана следующая информация: «В понедельник, 10 декабря, в Доме Печати пол председательством тов. Новицкого состоялся товарищеский суд по делу 4 поэтов: С. Есенина, П. Орешина, С. Клычкова и Ганина, обвиненных тов. Л. Сосновским в черносотенных и антисемитских выходках». Чудовищные оскорбления и яростная травля переросли затем в открытые призывы к расправе, и все — мы теперь знаем — все эти русские поэты были уничтожены.
24 мая 1935 года та же «Правда» сообщила, что сибирский поэт Павел Васильев «избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками…»
Даты публикаций — разные, отстоящие одна от другой более чем на десятилетие, а обвинения шаблонно однотипные, и последствия — одни: самобытный русский поэт Павел Васильев тоже был расстрелян. Инспирировал печатный донос и организовал расправу над очередным «антисемитом» редактор «Правды» Лев Мехлис.
Неправда, что нам ничего неизвестно о палачах и потому можно валить все на одного «усатого тирана» Сталина. Многое, очень многое уже известно. Недавно, скажем, обнародованы злобные, клеветнические, заведомо ложные доносы на талантливых русских поэтов Бориса Корнилова и Николая Заболоцкого, написанные в виде «внутренних рецензий» на их творчество критиком Н. Люсичевским. Эти наветы были явно рассчитаны на их уничтожение, что и было достигнуто. Борис Корнилов был расстрелян, Николай Заболоцкий годы и годы томился в концентрационных лагерях, в ссылке.
Нельзя, неправомерно не вспомнить и о загадочном самоубийстве «горлана-главаря», по определению вождя, «талантливейшего поэта эпохи» Владимира Маяковского. При всей его р-революционности не выдержал и не уцелел.
Господи! Да всех имен затравленных, замученных, «растерзанных псами» мы пока что все-таки еще не знаем. Так что теперь-то я понимаю, почему дожившие до 60-70-х годов поэты, современники Есенина, с которыми мне довелось встречаться и беседовать, всячески от моих расспросов уклонялись. Вспоминая А. И. Солженицына, вслед за ним лишь горько вздохнешь: «Россию оледенила эра казней». Еще как оледенила — до немоты! Такое было время, что при всей твоей русской открытости не перед каждым знакомым распахнешь душу. Вот и помалкивали. А черная нелюдь в сладострастном удовлетворении потирала руки: а-а, поняли, с кем имеете дело?! Кто не с нами — тот против нас. То-то. В две шеренги и — замри. А пикнешь — так мигом успокоим. А на ваше место — своих. Вон их уже сколько, во главе с Бедным Демьяном «толпою жадною стоящих у трона», то бишь — у нашей коммунистической кормушки. И погодите немного — у, то ли еще будет! Ибо — или язык за зубами, или зубы на полку. Так-то. У нас — партийная литература, а не какая-то там частная лавочка.
Под «мудрым руководством», проще говоря, — на коротком поводке с надежным идеологическим намордником, свои, то бишь эти… как их… «наши» хорошо слаженным хором забубнили, заголосили, затараторили: «Ур-ря-а!.. Да здравствует!.. Народ — вперед!.». «Вышли мы все из народа». Не подчеркивалось, разумеется, из какого такого народа. А зачем? Посвященным все и так ясно, а остальным и ни к чему. Вон кто-то сдуру, по старой привычке разглагольствовать обо всем, что взбредет на ум, вякнул про «русские традиции в литературе», как тут же со страниц Центрального партийного органа, лукаво названного «Правдой», главный литераторствующий чекист гаркнул: «Диктатура, где твой хлыст!» И — ша. Это когда-то в стародавние ветхозаветные времена у Ярослава или Святослава — черт их с ихними славянскими именами разберет! — словом, у какого-то русского князя, прозванного, видите ли, Мудрым, была «Русская правда». А теперь — просто «Правда». Наша!.. И пошло. Кажется, как по маслу, пошло. В первых рядах, неважно, под псевдонимом или без, все равно не разберешь, — передовой, задорный р-революционный «комсомольский» барабанщик А. Безыменский. Вон какие стишата шпарит, вон какую поэму сварганил о «железном Феликсе» — пальчики оближешь. А Боря Пастернак? У-у, поэма за поэмой. Да какие! «Девятьсот пятый год». Следом — «Лейтенант Шмидт». Следом, пожалуйста, М. Светлов — «Гренада», «Маленький барабанщик». Понимать надо, маленький, но — тоже барабанщик. Из той же новой — «комсомольской плеяды» И. Уткин, А. Жаров. Последний даже совсем по-деревенски своей «Гармонью» в усладу сельским активистам подсюсюкнул: «Гармонь, гармонь! Родимая сторонка! Поэзия российских деревень!..»
А сколько разномастных подпевал калибром помельче?! Угодливо повиливая хвостиками, эти доморощенные мани-лейбы подвизгивают, подскуливают, подвывают скороговоркой и нараспев, как с пулеметных тачанок сыплют, строчат ямбами и хореями по умам, по сердцам, по душам оглушенных, ошеломленных, сбитых с толку русских читателей. Послушаешь — а что, ничего вроде. «Талант? Божий дар? Вдохновение? — вскидывается помолодевший рядом с третьей юной женой «золотой дитенок партии» Н. Бухарин. И, сам дивясь собственной «гениальной» наглости, в экстазе возглашает: — Чепуха! Мы будем «штамповать» не «мужиковствующих», а «наших» поэтов десятками, сотнями, тысячами». Так что — читайте. Декламируйте. Пойте. Что, не желаете? А ну — к стенке! Запевай «Легко на сердце от песни веселой» или…
И вдруг…

Что такое?
«Кто там шагает правой?!»

Ну до чего же твердолобый, до чего невозможный этот «мужиковствуюший» народ! Ты ему про Фому, а он — про Ерему. Это до чего же втихомолку дошло — есенинщина!
В наше время — я специально проверял, выступая во многих аудиториях перед читателями, беседуя со школьниками и студентами, курсантами военных училищ и солдатами, — никто уже не знает и не может объяснить, что же это такое —есенинщина. А тогда, во второй половине двадцатых годов, в нашей стране произошло явление, какого не знала история русской и, без преувеличения, — всей мировой литературы. Есенина уже два года не было в живых. Подло радуясь его ранней гибели, Троцкий уже в некрологе сорвался на аля-шекспировский фальцет: «Умер поэт. Да здравствует поэзия!» Вскоре в так называемых «Злых заметках» палачу России гнусно подтявкнул Бухарин, безапелляционно заявив, что, дескать, рязанский мужичок повесился от «душевной пустоты». Иначе говоря, два этих литераторствующих вождя попытались убить Есенина вторично. И вдруг…
И вдруг, вопреки их злодейским надеждам, из самых низов, из самых, что называется, народных глубин поднялась такая могучая, такая искренняя волна сострадания и почтения к погибшему поэту, что у черной нелюди от страха перехватило дыхание. До боли сердечной, до самозабвения влюбленный в Россию, ее великий певец сумел затронуть в русских сердцах нечто столь сокровенное, что вся Россия всколыхнулась и ответила ему всенародной — без всякой фигуральности — именно всенародной, доподлинно всенародной любовью.
У каждого народа есть свой художественный гений, в самом духовном облике которого воплощены наиболее глубокие особенности духа народа, его породившего. Но тут было и нечто и того глубже, и перед лицом есенинской поэзии ее толкователи как бы теряли все критерии, в недоумении застывая перед неким необъяснимым пластом поэтической реальности. Лирика Есенина — это контакт с сокрытым миром изначальных качеств русской души, можно сказать, с подсознанием, ибо она сводила с ума — почти в буквальном смысле слова! — многих читателей.
Явление это, которое иначе как феноменальным и не назовешь, было названо упадочным, затем намеренно, путем тотального диктата, предано забвению и потому осталось мало изученным. Горько, разумеется, читать, что в условиях уродливого антинародного режима оно принимало порой и крайне уродливые формы, когда молодые и совсем еще юные люди, не видя выхода, в надрыве кидались из крайности в крайность, вплоть до самоубийств. Тем не менее, если брать все случившееся во всей совокупности его составляющих, то тут есть над чем глубоко поразмыслить не только литературоведам и поэтам, но и философам, и психологам, и социологам. Это был, по существу, невиданный дотоле и небывалый по размаху протест против тиранической власти, захваченной в стране меж-над-национальной правящей верхушкой. И «пролетарские» вожди прекрасно это поняли. Поэтому и кинулись душить «есенинщину» в самом начале, пока это всероссийское движение не приняло организованных и более радикальных форм.
«Чем захватывает молодежь Есенин? Почему среди нашей молодежи есть кружки «есенинских вдов»? Почему у комсомольца частенько под «Спутником коммуниста» лежит книжечка стихов Есенина?» — испуганно вопрошал «идеологический» вождь Бухарин. И призывал дать «хорошенький залп по есенинщине». Залпы, разумеется, следовали один за другим, но движение ширилось, росло, набирало силы. Не только в селах, но и в городах, не только среди крестьянской, но и среди рабочей молодежи, среди школьников, студенчества, интеллигенции — среди всех слоев русского общества создавались есенинские кружки, программы которых все чаще и чаще выходили далеко за рамки изучения поэтического творчества.
«Тот хорошенький залп по есенинщине, который рекомендовал дать Бухарин с очень большим запозданием, этот залп нужно было дать в 1923 году, если не раньше», — с тревогой говорил Лейба Сосновский, признавая тем самым, что есенинщина началась еще при живом Есенине, задолго до его гибели, а теперь лавинообразно набирала мощь. «Я видел, товарищи, приехавшего из Орехова-Зуево редактора тамошней газеты, — продолжает Сосновский. — Оказывается, там на некоторых фабриках, в том числе и на Дулевской фарфоровой имени «Правды», — в комсомоле наряду с официальным бюро, есть и «бузбюро» — от слова «бузить» — из  восторженных  есенинцев  и  есенинок,  которые ставят задачей срывать
организационную работу комсомола!»
Не-е-ет, это уже не просто чтение стихов да рассуждения о рифмоплетстве. Тут нечто гораздо серьезнее и — опаснее. Сегодня «бузят» на фабриках и срывают работу комсомола, а завтра поднимут такую «бузу» по всей стране, что пойдет под хвост и вся «организаторская работа многомудрой ленинской партии»! И уж кто-кто, а прожженные партийные политиканы сразу учуяли, какой «бузой» может разрядиться и без того накаленная общественная атмосфера по всей матушке-России. В Москве, в Коммунистической академии — мозговом центре большевиков было срочно собрано нечто вроде конференции или даже самого настоящего съезда, который для маскировки назвали дискуссией, а тему сформулировали так: «Упадочное настроение среди молодежи. Есенинщина».
Надо отдать должное — темнить черная нелюдь умеет. Ведь вот вам пример — и тут вывернулись наизнанку. Наблюдался, по существу, небывалый подъем, так сказать, рост творческой и, если хотите, политической активности во всех слоях населения, а вместо этого — «упадочное настроение среди молодежи». И продолжалась «дискуссия» ни мало ни много — двадцать дней: с 13 февраля по 5 марта 1927 года. Право, так долго не работали даже иные партийные съезды. Так что уже одно это свидетельствует о том, насколько серьезно большевики встревожились перед лицом есенинщины.
Главным докладчиком был «народный» комиссар просвещения Луначарский, чей псевдоним происходил, надо полагать, от лирических «чар луны». В прениях выступали Карл Радек, Лейба Сосновский, Преображенский, Вяч. Полонский, Кнорин, Фриче, Нусинов, Вл. Ермилов, и многие, многие другие. Все прекрасно понимали, что молодежь — это наиболее чуткая и наиболее максималистски настроенная часть общества. Она, может, еще до конца и не осознала, что в действительности происходит в стране, но если осознает, то неизбежен социальный взрыв.
«Есенинщина, — говорил Карл Радек, — это маленький, случайный кусочек великого — социального и политического — вопроса». «Молодежь-то увлекается Есениным не потому, что он был алкоголиком! — догадывался Вяч. Полонский. — Ведь то поветрие, которое мы наблюдаем среди молодежи, было вызвано громадной силой поэзии Есенина». Но если эти литературные чекисты еще пытались хоть как-то словчить, схитрить, боясь посмотреть правде в глаза, то Лейба Сосновский ярости не скрывал. Он «информировал» собравшихся, что сотрудник «Правды» ездил в Орехово-Зуево разбираться с положением дел, лично разговаривал с комсомольцами и комсомолками, но те смело заявили: «Мы — за Есенина. Мы считаем его нашим учителем». И к каким бы уловкам ни прибегал партийный журналист, в ответ слышалось одно: «Вы нас не переубедите!»
Такого рода «тревожные явления» среди сельской и рабочей молодежи происходили повсеместно. «Мы — за Есенина!» — слышалось отовсюду. Но если за Есенина, то — против кого? И опять в ответ не менее решительное: «Мы — за Есенина, значит — за Россию!» Есенина называли кулацким поэтом, на него продолжали вешать клеветнические ярлыки, его стихи на все лады поносила официальная критика, а молодежь гневно бросала ей в лицо: «Есенин — великий русский поэт! Оплевывать Есенина — значит сплевывать Россию!..»
И если не забывать, какую роль во всей жизни страны играли тогда чекисты, то нетрудно догадаться, какие на московской «дискуссии» были выработаны рекомендации и какие последовали практические меры. Ведь именно после этого под флагом борьбы с есенинщиной комиссарским повелением Луначарского поэзия Есенина была на десятилетия отторгнута от народа. Не подлежит сомнению, что гениальный поэт глубже, перспективнее и прозорливее, чем другие, видел и понимал, куда влекут горячо любимую им Россию ее новые правители в лице Лейбы Бронштейна (Троцкого) и крепко спаянной вокруг него черной нелюди. Поэтому и был наложен строжайший запрет и на изучение его творчества, и даже на упоминание его светлого имени.
Вообще вопросом разгрома есенинских кружков и причинами якобы наблюдавшихся тогда массовых самоубийств есенинцев и есенинок следовало бы заняться не столько литературоведам, сколько юристам, ибо, на мой взгляд, в глубине этого явления могли лежать иезуитски изощренные провокаторские действия засылавшихся в юношескую среду агентов. Известно же, что тогда в ЧК вербовали людей, обладающих даром внушения, гипнотизеров и прочих «специалистов» такого рода. Ведь русские люди того времени — это почти на все сто процентов христиане, а для любого христианина самоубийство — тягчайший грех. Как же мы могли так легко поверить тому, что после смерти Есенина по всей стране «прокатилась небывалая волна массовых самоубийств».
Можно, конечно, предположить, что жесточайшими репрессиями и красным террором, по сути дела — безудержным геноцидом народ был доведен до такой степени отчаяния, что лучше уж и вправду умереть, чем в немыслимо тяжких условиях продолжать жить дальше. Но против смерти у любого человека, особенно — у молодого, юного восстает все его существо, движимое инстинктом самосохранения. А мы как-то легко все взяли и продолжаем брать на веру. Воистину, бесконечная доверчивость — ахиллесова пята русского народа, чем пользовались и продолжают пользоваться его тайные и явные враги. Особенно — тайные.
А Есенин? Глубоко знавший, читавший наизусть Библию и Евангелие, а также множество молитв, набожный с детства, так ли уж быстро стал он убежденным атеистом, чтобы забыть, что самоубийство противно Богу, что самоубийц запрещается даже хоронить вместе со всеми на кладбище? Ведь он сам признался в одном из стихотворений:

Стыдно мне, что я в Бога не верил,
Горько мне, что не верю теперь…

Значит, вера в нем оставалась, жила. И не случайно же в другом стихотворении он сказал еще более категорично:

Я с собой не покончу, Иди к чертям!..

Нет, думается, прав, глубоко прав профессор Ф. А. Морохов, который считает, что надо еще разобраться, кем и чьей кровью написано пресловутое «предсмертное» стихотворение, ставшее чуть ли не магическим в дальнейшем ряду самоубийств в годы есенинщины. Не кроется ли за всей этой «мистикой» чей-то вполне земной злодейский замысел, планомерно воплощенный черной нелюдью в ужасающую реальность?! Ибо слишком уж странной выглядит вся эта «странность» в последовательном ряду неисчислимых «странностей», идущих в подозрительно логическом направлении, которое иначе как геноцидом и не назовешь.
Неоднократно приходилось слышать, что едва ли не главной причиной есенинщины была широко известная, редчайшая в своем роде черта русского характера — способность принимать чужую боль, чужое страдание как свои, способность жалеть всех обездоленных, горемычных, страдающих — вплоть до закоренелых преступников. Очень бы хотелось поверить в это, но вспомним: современнику Есенина — поэту Мандельштаму тоже горькая выпала судьба в годы незаконных репрессий и жизнь его оборвалась в муках, однако, что ни говори, «мандельштамовщины» не было. Немало, можно предполагать, выпало мучений расстрелянному в те же годы Вольфу Эрлиху. Однако «эрлиховщины» тоже не было. А Борис Пастернак? А Иосиф Бродский? И тот и другой подверглись гонениям. И тот и другой были поставлены перед необходимостью покинуть страну, гражданами которой стали с рождения. Но ведь за всеми превратностями и ударами со стороны правящего режима вон какое последовало признание — Нобелевская премия! Это ли не свидетельство незаурядности их поэтического таланта и общественной значимости их творчества. Однако ни «пастернаковщины», ни «бродщины» тоже не было и вроде не ожидается.
Оговорюсь, размышляя об этом, что я ничуть не хочу хоть как-то умалить их поэтическую значимость. Признаюсь, что мне и самому кое-что в их творениях нравится. Но — не больше. А вот чтобы сказать, что они явились властителями дум, каким должен быть настоящий поэт и каким, вне сомнения, был и есть Сергей Есенин, этого, по-моему, утверждать не станет никто. А что до всяких там великих премий, то их пока что выдают все же не путем всенародного референдума.
Понимаю, не миновать мне в данном случае упреков в нарочитом подборе имен и, конечно же, в антисемитизме. Приходилось слышать такие обвинения, когда я говорил об этом, выступая перед читателями. Было такое однажды и во Дворце культуры известного Кировского завода в Санкт-Петербурге, и, скажем, в зале библиотеки Кисловодского военного санатория, и даже в строевых армейских частях. Приходилось обращаться за поддержкой, так сказать, к самому Есенину. Когда ему навесили ярлык антисемита, он недоуменно говорил: «Ну какой я антисемит? Я такой же — антигрузин». И еще, добавлял я от себя, что тогда уж лучше каждого русского называть антитатарином и антимонголом, поскольку Россия около трех веков находилась под татаро-монгольским игом. Но ведь в русском народе ни антитатаризма, ни антимонгольства, ни всяких прочих «анти-измов» такого рода нет и в помине. Разве не так? Зачем же нам навязывать антисемитизм? Не могу в этой связи еще раз не вспомнить А. И. Солженицына, который назвал положение русского народа после революции и до Великой Отечественной войны «всесоюзной каторгой», а ощущение, которое тогда испытывали русские люди — подобным ощущению при татаро-монгольском иге. Касаясь в данном аспекте пресловутого еврейского вопроса, Александр Исаевич мудро заметил: «Дело каждого человека рассказывать о своей вине, и дело каждой нации рассказывать о своем участии в грехах. И потому, если здесь было повышенное участие евреев, то я думаю, что сами евреи напишут об этом, и правильно сделают».
И еще, пожалуй, уместно будет привести суждение голландского посла в Петрограде Удендайка, который в 1918 году писал: «Большевизм организован и осуществляется евреями, не имеющими национальности, единственной целью которых является разрушение существующего порядка для собственной выгоды». Вот! А разве не писал об этом и Есенин? Вспомните о «подлецах всех стран», которые «на Марксе жиреют, как янки». А его — в антисемиты!
Нет, господа-товарищи меж-над-национальные провокаторы, не хватит ли? Как теперь любят говорить, даже ежу понятно, что одно дело — просто бедный еврей, и совсем другое — сионист, троцкист, масон и прочая нелюдь. И сказать, уподобясь Хаиму Вейцману, что все евреи — русофобы, не поворачивается язык. Уж такими мы, русские, рождены. А черной нелюдью на Руси издревле называли и называют «дурной народ» (смотрите Вл. Даля), называли, разумеется, не за цвет глаз, волос или кожи, а за дурные, злые, подлые и потому, значит, черные дела.
Есенина черная нелюдь погубила, есенинщину, то есть саму память о нем, на какое-то время вроде бы приглушила, надеясь, что со временем уничтожит ее совсем. Но, видимо, недаром, вспоминая это слово, вспоминаешь весьма созвучное — пугачевщина. И еще — партизанщина. Именно она — эта есенинщина-пугачевщина-партизанщина, вынужденная в годы владычества черной нелюди уйти в глухие дебри конспирации, и не забыла, и отстояла, и спасла от вечного забвения и светлое имя великого певца России, и его гениальную поэзию.
К сожалению, и сегодня есть силы, препятствующие установлению правды в противоборстве двух версий о трагической гибели поэта, есть вместе с тем и попытки умалить значение его творческого наследия. В книге «13 уголовных дел Сергея Есенина» Эд. Хлысталов отмечает:
«После первой моей публикации о сомнениях по поводу самоубийства Есенина, на меня обрушился шквал оскорблении, обвинений в погоне за сенсацией, подтасовке материалов. Когда же появились новые доказательства в насильственной смерти поэта, Союз писателей СССР организовал даже комиссию по расследованию причин его гибели. Несмотря на привлечение маститых ученых и криминалистов, к сожалению, она работала на низком профессиональном уровне, исследовав довольно ограниченный круг документов».
Об этом же пишет и профессор Ф. А. Морохов. По его словам, сейчас уже совершенно очевидно, что Есенин был убит. Однако появление убедительно показывающих это публикаций вызвало лишь новый яростный всплеск возражений и нападок со стороны тех, кто давно и упорно держится официальной, и потому более широко известной версии о том, будто бы Есенин повесился. Так что трагедия эта, как отмечает Ф. А. Морохов, остается полностью не раскрытой и по сей день, мало того — все больше; запутывается, а память о поэте извращается.
А поэт Иван Лысцов погиб. Автор более двадцати поэтических сборников, он был в том возрасте, который принято считать творчески зрелым, и ему бы жить да жить, как вдруг в один из недобрых дней 1994 года его нашли убитым неподалеку от могилы Сергея Есенина, на Ваганьковском кладбище. Точная дата и причина гибели остались неустановленными. Судя по страшной ране на затылке, убийца нанес жестокий удар, трусливо и подло подкравшись сзади, после чего успел замести следы и скрыться. Понятно лишь, что это бандитское нападение было совершено не ради грабежа: ни документов, ни денег в карманах не тронули. Да и какие там деньги, если в смутное «демократически-рыночное» время поэт, как и все ограбленные честные труженики, еле-еле сводил концы с концами. Красавец с ржаным чубом, ниспадавшим на высокий лоб, весь, что называется, с головы до пят русский, он тяжело переживал распад нашего великого государства и говорил об этом во всеуслышание.
А в своей книге «Убийство Есенина» он писал: «Насущная необходимость сказать всю правду о физическом уничтожении Сергея Есенина врагами России, ненавистниками русского народа, его государственности и культуры стала вопросом нашей собственной жизни и смерти». И — далее: «В целях нашего всеобщего прозрения, а также для гарантии начавшегося национального возрождения нам просто необходима вся правда о злодейском убийстве великого русского поэта».
Книгу эту ему с большим трудом удалось издать лишь за счет своих скромных сбережений. Нынешний «плюралистический» книготорг она, как того и следовало ожидать, «не заинтересовала». Известное дело, русского духа там сейчас, как говорится, и на нюх не выносят, ибо книжный рынок «стихийно» наводнен заграничными бестселлерами и порнографией. Но мужественный борец за правду не отступил, начал распространять свою книгу сам. Не за это ли с ним и расправились?
Борьба за Есенина продолжается. А борьба за Есенина — это борьба за Россию, как правильно сказал Иван Лысцов, за ее начавшееся национальное возрождение, за пробуждение русского национального самосознания, и в этой борьбе недруги России не брезгуют никакими средствами. Даже физической расправой. И сколько погибло замечательных русских людей уже за годы так называемой перестройки и «демократических» реформ.
Погиб автор книги «Вторжение без оружия» Владимир Бегун. Убит видный ученый, председатель Комитета советской общественности против установления дипломатических отношений с Израилем Евгений Евсеев. Жестоко зарезан лидер казачьего движения на Тереке А. Подколзин. Повешен «неизвестными» председатель Союза за национально-пропорциональное представительство Константин Осташвили-Смирнов.
Как недавно рассказала по телевидению Федосеева-Шукшина, не умер, а был жестоко убит известный кинорежиссер и замечательный русский писатель Василий Шукшин.
Во время командировки в Нижневартовск утром 20 мая 1991 года был в гостиничном номере найден мертвым публицист Анатолий Кузьмич Цикунов, писавший под псевдонимом А. Кузьмич.
Во время очередного своего выступления в петербургском Дворце спорта «Юбилейный» выстрелом из нагана застрелен талантливый поэт и композитор певец Игорь Тальков, посвятивший свой самобытный песенный дар святому для него делу возрождения любимой России. Убийца скрылся в Израиле.
Скорбный этот список можно продолжать и продолжать. Гибнут русские юноши и мужчины, солдаты и офицеры, певцы и поэты — цвет нации, ее золотой генофонд. Гибнут от рук террористов, от пуль явных и тайных врагов, на видимом и невидимом фронтах льется русская кровь. И первыми вновь и вновь гибнут лучшие из лучших.
А какую антиесенинскую шумиху, какой шабаш против попыток патриотов установить правду о гибели Есенина развязали в преддверии 100-летнего юбилея со дня рождения поэта так называемые демократические средства массовой информации! Спешно переизданы «Злые заметки» Бухарина, «Роман без вранья» Мариенгофа. В периодике опять, как по команде, воскрешаются лживые легенды и клевета двадцатых и более поздних лет. Этот поток «литературоведческого» крохоборства играет роль новоявленного коллективного Сальери. Бесстыдно шельмуя, великого русского поэта пытаются убить в третий раз. Черная нелюдь вновь и вновь вопит: ага, вы посмотрите, вы видите, какой он на самом деле — этот общий ваш любимец! И уже заранее торжествует: ну уж теперь-то развенчали, доказали, заставили наконец-то забыть. А Есенина, несмотря ни на что помнят. А Есенина, несмотря ни на что почитают. А Есенина — любят! А Есенина — читают! А Есенина — поют!
Да как поют! Услышишь — и вздрогнет, и встрепенется, и защемит от неизъяснимой нежности ко всему живому твое ретивое, и поднимется вдруг из самых потаенных глубин души чувство пронзительной любви и к родным, и к совершенно чужим тебе людям, но более всего — ко всему тому, что с незапамятных времен зовется Святой Русью и матушкой-Россией. И — аж спазм в горле, и на глазах — синий-синий туман от непрошенной горючей слезы.
Ну кто еще так по-русски скажет тебе о самом-самом сокровенном твоем?
Никто!
Ибо в песенной силе своей он воплотил самую-самую русскую душу свою и неиссякаемую богатырскую мощь своего родного русского народа.
Вон даже один из маститых, пылко возмечтавший о Нобелевской премии и потому с трусливо поджатым хвостом ушмыгнувший во избежание каких-либо помех в сибирские кусты, и тот, включив однажды радио, не удержался, молодцевато приосанился, плюнул на всех мани-лейб и залихватски тряхнул стариной:
— Шапки долой, Россия, Есенина поют!
И поверилось: не до конца еще запакостил свою какую-никакую русскую совесть, авось — образумится. Ибо, как сказал великий Николай Гоголь, и «у последнего подлюки, какой он ни есть, хоть весь он изваляется в саже и поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства, и проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши горько жизнь свою, готовый муками искупить позорное свое дело».
И да поможет ему и всем таким, как он, Сергей Есенин! Ибо Есенину, как с изумлением отметил один из русских писателей-эмигрантов Георгий Иванов, удалось то, что не удавалось никому из живых. «Из могилы он объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение».
А это нам, русским, сегодня необходимо, как никогда. Заглушенный шумом и пальбой массовых расстрелов в той перманентной вакханалии, что учинила черная нелюдь, поэтический голос Есенина был неуслышанным вовремя набатом, но набат этот достиг нашего слуха, и мы не можем, не имеем права оставаться глухонемыми. Ибо национальная память и национальное самосознание немыслимы, невозможны без национальной гордости. Вспомните Ленина: «О национальной гордости великороссов». Видел, понимал «пролетарский» вождь, в чем сила великого русского народа. Понимал и учитывай.
А Сталин? В так называемые перестроечно-демократические годы редактируемый В. Коротичем журнал «Огонек» не без оснований назвали «желтым». И вот что писал в этом «желтом огоньке» Лев Копелев:
«В 1943 году то ли на февральском, то ли на июльском пленуме ЦК Стали сказал (привожу его слова, как они были записаны членом Военного Совета фронта, который прочел их на собрании работников Политуправления без каких-либо комментариев): «Необходимо опять заняться проклятым вопросом, которым я занимался всю жизнь, но не могу сказать, что мы всегда его правильно решали. Это проклятый национальный вопрос… Некоторые товарищи еще недопонимают, что главная сила в нашей стране великая великорусская нация, а это надо понимать!..»
Комментарии, действительно, не нужны. Потому-то и злопыхает, потому-то и лезет из кожи вон армия сегодняшних Сальери, изо всех сил тужась не допустить пробуждения нашего национального самосознания, нашего объединения, нашего братания. Им много, конечно, удалось. Расколота, раздроблена, разорвана на куски Великая Россия, не по-русски именуемая в течение нескольких десятилетий аббревиатурой СССР. Расколот, раздроблен разогнанный по дальнему и так называемому «ближнему» зарубежью великий русский народ. На малочисленные партии и партийки расколото, раздроблено русское общество. Это, по сути, и не партийки даже, а так — мелкие кружки. А отдельные малочисленные кружки и «решить легче, и уничтожать проще. Опыт на сей счет у черной нелюди огромный. И она не пощадит, будет дробить, стравливать одних с другими, чтобы те — свои своих! — добили, уничтожили то, что еще хоть как-то пытается сопротивляться. Это для Есенина Россия — Родина, Отечество, Святая Русь, а для черных вурдалаков — «эта страна», территория, регионы, зоны. Вот почему неугоден, неприемлем для них и великий русский национальный поэт. Ведь он был и остается знаменосцем борьбы русского народа за свою самостоятельность, за свою свободу и независимость.
Весьма характерно, что за нами не признают уже даже права быть самостоятельным народом, именуя подброшенным откровенными русоненавистниками термином — «русскоязычное население» (то есть — безродное, безнациональное быдло, у которого если что и осталось общего, то всего лишь язык). Но, несмотря на невероятно мощное противодействие, возвращение национальной памяти и национального самосознания не остановить. Русские люди хотят осмыслить прошлое, чтобы ответить на вопросы, что же это с нами было и куда нас ведут.
Убийство Есенина — преступление. Но потому-то и страшно черной нелюди признать факт убийства, что таких преступлений были миллионы. А если так, а если преступлений были миллионы и если совершены они не в далекую пору «мрачного» средневековья, а в XX веке, по существу — на памяти ныне живущих поколении, и не в результате иноземного нашествия, то надо же в конце концов ответить: кто виноват и что виновато?! Так называемый демократический плюрализм хотел бы весь красный геноцид свести и ограничить лишь периодом «сталинщины», но ведь даже самым закоренелым меж-над-националистам здравая логика подсказывает, что ложь не может быть долговечной. Истина рано или поздно обретет свои права.
Когда-то татаро-монгольские завоеватели рубили головы не только русским мужчинам, не только юношам, но даже и подросткам, чья голова была выше колеса арбы. Однако потом грянула Куликовская битва, где в рядах русских ратников наравне со взрослыми с истинно русским мужеством сражались даже 15-17-летние русские юноши. И не надо бы об этом забывать и до этого доводить! Уж на что, говорят, трусишка — заяц, а и тот, когда неотвратима беда, оборачивается к врагу и бьет его когтями. Или кто-то питает надежду, что русские стали слабее зайцев?! И вновь вспоминается Есенин:

Видел ли ты.
Как коса в лугу скачет,
Ртом железным перекусывая ноги трав?
Оттого, что стоит трава на корячках,
Под себя коренья подобрав.
И никуда ей, траве, не скрыться
От горячих зубов косы,
Потому что не может она, как птица,
Оторваться от земли в синь.
Так и мы! Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас нее добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Но теперь как будто пробудились…

Вот этого-то наши недруги и опасаются: а вдруг пробудимся! А ведь пробуждаемся!
Убийство Есенина — преступление. Попытка убить память о нем — преступление вдвойне! Это, прямо скажем, — обыкновенный фашизм, и запрет на издание сочинений Есенина — это то же самое, что сожжение книг нацистами в центре Берлина.
Фашизм не пришел к мировому господству благодаря России, благодаря великим жертвам великого русского народа. А сегодня черная нелюдь исподтишка коварно протаскивает подлую версию о зарождении в нашей стране некоего русского фашизма. Лжете, господа, «плюралисты»! Фашизм в России начат не русскими и не сегодня. Фашизм в России начат тогда, когда запрещали издавать книги Есенина и когда собрания сочинений Л. Толстого, Лескова, Куприна, Блока, Достоевского, Андрея Белого и других русских писателей начали издавать в урезанном виде. Такая практика не прекращена и до сих пор, причем сокращения как касались, так и касаются одного — еврейского вопроса. И как ни поднимали бы вой ярые борцы с антисемитизмом, вот они — ядовитые побеги фашизма, которые, дай им волю, не оставят о русском патриотизме и малейших воспоминаний. Русским крестьянством давно и мудро замечено: поле можно выжечь, но можно, не выжигая, заполонить его чертополохом и дурниной — результат будет один.
Но фашизм и геноцид в России не пройдут! Веру в это вселяют в нас слова нашего замечательного русского писателя Василия Шукшина: «Вечен великий народ, и он вечно будет выводить вперед своих мыслителей, страдальцев, заступников, творцов».
Не так давно один из доморощенных «мэров», когда на собрании творческих союзов зашла речь о бедственном сегодняшнем положении русской культуры, гнусаво парировал: «А что вы хотите? Часть культуры при демократических преобразованиях безусловно отомрет». И редактор одного из прозябающих ныне «плюралистических» журнальчиков угодливо подтявкнул: «Ты прав, брат мой!» И невольно с печальным вздохом вспомнилось: «Те, которые идут сейчас в литературном разброде, будут идти мимо жизни до тех пор, пока не воспримут новой материалистической культуры. Они попадут между жерновами, будут стерты, прах их развеется по ветру, и о них не будет помнить даже последующее подрастающее поколение».
И кто бы это так пылко мечтал о гибели «части» русской культуры? Да, конечно же, известный нам автор слащаво-елейного панегирика Бронштейну-Троцкому, высокопарно озаглавленного — «Трибун революции», троцкистствующий литератор Георгий Устинов. Это ведь он Есенину предрекал, что о нем и его друзьях крестьянских поэтах не будет помнить даже последующее поколение, что прах их «развеется по ветру».
Что же, история повторяется?!
Похоже, что так. И — в который раз. Ведь о подобном в не менее смутное время мечтал не кто иной, как иноземный ставленник Лжедмитрий, не расстававшийся с Талмудом даже тогда, когда воровски нацепил золотую корону русского царя.
А итог? Чей прах зарядили в пушку и выстрелили в ту сторону, откуда талмудист пришел?..
Давно сказано: главный урок истории в том, что никто не извлекает из нее никаких уроков. Поэтому и не переводятся пылкие талмудисты, мечтающие о том, что «часть русской культуры отомрет». И вот уже совсем недавно, когда в «мэрии» зашла речь о проведении 100-летнего юбилея Сергея Есенина, один из «мэриков» по «демократической культуре» пренебрежительно скривился: «Ну, нам-то зачем? Это же московский поэт…»
Тоже ведь знакомый мотив. Помните — как только ни называли Есенина: деревенский, крестьянский, провинциальный, кулацкий, рязанский… Теперь вот — всего лишь московский. Ах, как хотелось бы кое-кому умалить, отмахнуться, предать забвению! А Есенин был и остается великим русским поэтом. Более того, уже при жизни его произведения были переведены на десятки языков, а сегодня о нем знает и высоко ценит его творчество, как в таких случаях говорят, вся передовая общественность мира.
Даже если говорить о Есенине как о певце «рязанских раздолий», то и тут не следовало бы забывать, что само содержание, сам дух его поэзии ведет в изначальный космос русской души, ибо русский народ, как, разумеется, и любой народ, имеют свой собственный духовный космос. Только ведь такие прописные истины нынешним «рыночникам» явно не по зубам. Да и что с них взять! Справедливо заметил известный русский писатель патриот Валентин Распутин, что доморощенному мэру уже по нерусскому званию своему полагается ответствовать: «Россия-с, Марья Ивановна, одно невежество». А «провинциальный», стало быть — невежественный, рязанский пастух еще в 1918 году в статье «Ключи Марии» писал: «Человечество будет перекликаться с земли не только с близкими ему по планетам спутниками, а со всем миром в его необъятности. Буря наших дней должна устремить нас от сдвига наземного к сдвигу космоса». Словом, от космоса национального — до космоса вселенского. Вот ведь какого масштаба великий русский поэт Сергей Есенин! И если тщетными оказались потуги русофобов развеять его прах по ветру и добиться того, чтобы о нем забыло уже последующее поколение, то тщетными окажутся и впредь. Ибо все, что основано на зле, ненависти, лжи и эгоизме, неизбежно обречено на гибель. А истинная поэзия во все времена владела и владеет умами и сердцами людей независимо от того, как к ней и ее творцам относятся высоковознесенные временщики и их жалкие лизоблюды. Они, как известно, приходят и уходят, а дело поэта — бессмертно, а имя его — вечно, и в год столетия великого певца России русские люди с самой сердечной любовью провозглашают ему свою русскую здравицу:
— Здравствуй, Сергей Есенин!
— Здравствуй, во веки веков!
— Да святится имя твое!


«ЗНАМЕНОСЕЦ РОССИЙСКОГО ХУЛИГАНСТВА»

Говоря о легендах, которые создавались, да и доныне создаются вокруг святого для нас имени Сергея Есенина, нелишне, на мой взгляд, еще и еще раз уточнить, а что же, собственно, означает само это слово, само понятие — легенда. Ведь это, что ни говори, всего-навсего предание, поверье. Причем в истоках своих чаще всего — изустное. То есть хотя и волнующее, овеянное романтичной дымкой времени, но все же своего рода сказание, основанное на слухах и домыслах. Проще говоря, нечто вымышленное, небывалое, и потому вроде бы не очень-то и заслуживающее доверия. А между тем все легенды о жизни и, в особенности, о трагической кончине нашего любимого поэта преподносятся нам прямо-таки как очевидная и неоспоримая реальность. Даже сам Есенин в свое время не без грусти обронил:

Блондинистый, почти белесый,
В легендах ставший как туман,
О Александр! Ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.

Это — о Пушкине. Но обратите внимание: Пушкин — повеса в легендах, в легендах, стало быть, и он, Есенин — хулиган. И действительно, давайте на минуту задумаемся, что такое хулиган, и тогда спросим себя: да полно, ну какой же он хулиган?! И не случайно, неспроста сам по отношению к себе он употребил это слово в контексте со словом «легенды». Равно как и по отношению к Пушкину. Ибо кто уже только не смаковал, скажем, версию об амурных делах Пушкина, ну, к примеру, с графиней Воронцовой, но ведь никто при этом почему-то не вспомнил, что в знаменитом замке Воронцова в Крыму находилась одна из богатейших по тому времени библиотек, которой Александр Сергеевич отдавал куда большее предпочтение, нежели обольстительной хозяйке.
Обывателю, прямо скажем, такой факт неинтересен. А соответственно и записным наветчикам, коим куда выгоднее настроить на потребу тому же обывателю нечто такое-этакое, увести разговор в сторону от главного да еще хитренько, как бы ненароком, бросить тень на светлую память нашего национального гения. Как говорится, лиха беда начало, а там пойдет. А стоит кому-то вступиться, возразить, — тут же и оправдание: да он сам об этом писал, сам, стало быть, в своих грехах признавался. И если, мол, аристократически воспитанный Пушкин выражал себя с деликатной дворянской утонченностью, то «деревенщик» ломил по-мужицки напрямик. Так что у него уже заголовки и названия книг красноречиво обо всем говорят: «Хулиган», «Стихи скандалиста», «Исповедь хулигана», «Любовь Хулигана», ну и так далее. После публичного чтения таких вот исповедальных стихов и утвердилась за ним «дурная слава похабника и скандалиста», тем паче, что и читал-то он вон как: — под улюлюканье и свист переполненного зала. Да еще и сам, что твой соловей-разбойник, мог залихватски здесь же в два пальца засвистеть или учудить и похлеще чего.
И уж такого в этой связи накручено-наворочено, что никаких других подтверждений скандальному непотребству в его поведении вроде бы и не требуется. Однако стоит повнимательнее вчитаться в сами стихи, и сразу становится очевидным, что ничего-то в них такого-этакого и нет. На первый, поверхностный взгляд, поэт (а точнее — его лирический герой) гордится тем, что он ах какой разбитной да необузданный, но если вникнуть, то все обстоит далеко не так:

Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган.

То есть тут, по существу, лишь этакая мальчишеская рисовка, бравада, а хулиганство-то показное, наигранное, да и выражено оно не каким-то поступком, а всего лишь на словах. Да, пожалуй, не только литературоведу, но и самому что ни на есть простому читателю вполне понятно, что речь тут идет не о хулиганстве, как таковом, а о «буйстве глаз и половодье чувств» в самих стихах, в лирике, о таких же природных порывах души в творчестве, какими являются и стихийные порывы разыгравшегося ветра. Иначе говоря -о вдохновении. Тем не менее именно отсюда все и пошло, все и началось, ибо после публичного исполнения именно этого стихотворения (то есть стихотворения «Хулиган») литературная критика и наградила поэта кличкой хулигана. А он вроде бы и не протестовал. Он, похоже, поначалу даже обрадовался, поскольку шел на такой шаг сознательно — для поэтической саморекламы, для того, чтобы привлечь внимание публики к своим стихам, своим книгам.
Далее, впрочем, Есенин как бы и впрямь на полном серьезе признается:

Бродит черная жуть по холмам,
Злобу вора струит в наш сад,
Только сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад.

Но мы-то знаем, что никаким таким разбойником и конокрадом ни он сам, ни в его роду никто не был, и ему как автору приходится перейти к выражению сослагательному:

Кто видал, как в ночи кипит
Кипяченых черемух рать?
Мне бы в ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять.

И опять — параллель: буйство, кипение природной стихии и порывы мятущейся души поэта. А заключение, концовка, и вообще, что называется, в лоб, без всяких иносказаний:

Но не бойся, безумный ветр,
Плюй спокойно листвой по лугам.
Не сотрет меня кличка «поэт»,
Я и в песнях, как ты, хулиган.

Сосредоточим внимание: «мне бы… с кистенем стоять», буйствовать подобно разбойнику, но — «не бойся, безумный ветр», ничего такого не случится, ибо автор этих строк — поэт, и хулиган-то он всего лишь в песнях, то есть в своих стихах. В дальнейшем Сергей Есенин выразит эту мысль еще более определенно:

Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.

Сказано настолько четко, что более и гадать-то нечего, ан критика «не поняла». Говоря прямо — не захотела понять. «В стихах Есенина о кабацкой Москве размагниченность, духовная прострация, глубокая антиобщественность, бытовая и личная расшибленность, распад личности выступают совершенно отчетливо, — писал, в частности, редактор первого «толстого» журнала А. Воронский. Он безапелляционно заявлял: — Мудрено ли, что все зто кончается в милицейских участках, горячкой, рядом бесчинств и скандалов».
Как же так? В чем же тут дело? Вопросы далеко не из простых, двумя словами на них не ответишь. Давайте поразмыслим.
Давно стало расхожим мнение о том, что поэт — человек необычный, особенный, наделенный даром волхва, пророка, ясновидца и т.п. Если же он не такой, то должен таковым хотя бы выглядеть и казаться, выделяясь «лица необщим выраженьем» не только «в толпе», но даже среди своих собратьев по перу. Конечно, тут имеется в виду прежде всего его духовная сущность, оригинальность его дарования, но люди поверхностные — «массовый» читатель, «толпа» ищет такой несхожести во внешности да в житейских поступках поэта. Отсюда прежде всего и берет свое начало та экстравагантность в поведении Есенина, о которой было столь много шума. Ведь сперва это была взятая им на себя роль этакого деревенского простачка: «Буду громко сморкаться в руку и во всем дурака валять», а затем — маска городского хулигана.
Уместно вспомнить, что воображение жителей нашей патриархальной глубинки исстари будоражили доходившие туда слухи о городском хулиганстве. О, дескать, город это вам не село, не какой-нибудь медвежий угол. И если тут, в нашем захолустье, только одно и знаешь, что денно и нощно гнешь горб, добывая хлеб насущный тяжким крестьянским трудом, то праздные горожане знай себе пьют, гуляют и вообще от нечего делать черт знает что вытворяют. А уж этих, как их, блатных, хулиганья, у-у! Так что если едешь туда, в город, хотя бы и на один день всего, смотри, варежку не разевай, держи ухо востро, не то враз облапошат. Ну, зашибить, может, и не зашибут, а уж обдурят, обкрадут, разденут средь бела дня до нитки — это как пить дать. Говорилось все это, разумеется, с осуждением, но наряду с тем фигура городского хулигана рисовалась в некоем романтическом ореоле, и в отношении к «блатной шпане» сквозило притаенное любование. Вот, мол, ухари, вот удальцы, а?!
В городах, в свою очередь, не менее широко бытовала молва о хулиганах сельских. Вот там, дескать, хулиганы так хулиганы, не чета нашим карманникам. Это ж глянуть — и то оторопь берет: бородища — во, до колен, из-под косматых бровей не глаза — волчьи угли. А за голенищем — нож! А за поясом — топор! А в руках — кистень, вилы, а то и дубина. Сущие тати. Разбойники с большой дороги. А в глухомани, на проселочных — и того пуще: целыми шайками шастают. Так что ни конному не проехать, ни пешему без риска не пройти. Нарвешься — поминай, как звали, все, хана! Раньше-то все купчишек потрошили, а теперь — всех подряд, без разбора. Да и что с них возьмешь — тупое мужичье, дикари, хамы. Днем он тебе мирно в навозе ковыряется, а ночью по нынешним временам уже не только с кистенем, но и с обрезом. Ужас, да и только!
Такие рассказы — тоже ведь щекотали нервы, вызывали повышенный интерес. Придя Е столицу из глубинной рязанской провинции, Есенин заметил это острее других. Потому, собственно, и предстал в своих стихах сразу в двух ипостасях: разбойника деревенского и хулигана городского. Без труда можно догадаться, что когда он приезжал из Константиново в Москву, у него спрашивали: ну как там, мол, у вас, мужички-то шалят? А в ответ рождались строки:

Стухнут звезды, стухнет месяц.
Стихнет песня соловья,
В чернобылье перелесиц
С кистенем засяду я.

У реки под косогором
Не бросай, рыбак, блесну.
На дороге темным бором
Не считай, купец, казну!

Руки крепки, руки хватки,
Не за зря зовусь ухват:
Загребу парчу и кадки,
Золотой сниму халат…

Не забудем, что не так радушно, как в северной столице Александр Блок, встретила молодого поэта первопрестольная. И в ответ, как обида и как протест, нечто ранее здесь не слышанное:

Россия… Царщина…
Тоска…
И снисходительность дворянства.
Ну что ж!
Так получай, Москва,
Отчаянное хулиганство.

Ладно, допустим, все сказано напрямую, и все же давайте уточним, а в чем оно, это его отчаянное хулиганство, почему именно — отчаянное, и как проявляется. А вот как:

Посмотрим —
Кто кого возьмет! —
И вот в стихах моих
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла.

Грубо? С вызовом? Да. Но — опять же в стихах. И далее:

Не нравится?
Да, вы правы —
Привычка к Лориган
И к розам…  
Но этот хлеб,
Что жрете вы, —
Ведь мы его того- с…
Навозом…

Да, согласимся, тут не салонное чистоплюйство, но и не та разнузданная вульгарность, которую можно было бы назвать сквернословием пьяного дебошира. А если учесть, что перед нами социальный, как тогда говорили, классовый выпад против классового врага, то это всего лишь хлесткая, но наивная декламация. Автор, пусть он самый что ни на есть объявленный бунтовщик, не умеет еще найти единственно нужных разящих слов, и само хулиганство его не отчаянное, а если говорить точнее, — от отчаяния. Даже, я сказал бы, неуклюжее, неумелое, и потому направленное больше на самого себя, чем на тех, к кому обращено. Да и вообще никакое это не хулиганство, а всего лишь неловкая поэтическая рисовка автора, прикидывающегося неотесанным мужичком. Так к подобного рода стихам и относились, их словно бы и не замечали. Более того, молодой и, так сказать, мятежный поэт как ни в чем не бывало был благосклонно принят в царской семье, где его со вниманием выслушали и обласкали.
Произошло это так. Весной 1916 года Сергей Есенин был призван на военную службу и зачислен ратником (т.е. рядовым) в команду Царскосельского санитарного поезда. Там же, в госпитале Царского села простыми сестрами милосердия работали старшие дочери Николая II царевны Ольга и Татьяна. Их, конечно, не мог не заинтересовать молодой и симпатичный ратник-поэт, и в июле, в день тезоименитства (именин) вдовствующей императрицы Марии Федоровны и ее внучки великой княжны Марии, его уважительно пригласили на концерт. Он, что называется, не ударил в грязь лицом и прочел свое новое стихотворение, специально приуроченное к этому дню. Начиналось оно так:

В багровом зареве закат шипуч и пенен,
Березки белые горят в своих венцах.
Приветствует мой стих младых царевен
И кротость юную в их ласковых сердцах…

В дальнейшем стихотворение не вошло ни в одно из массовых изданий, да и сам поэт понимал, что это не шедевр, но тогда успех был впечатляющим. Государыня милостиво пожаловала его золотыми часами с — царским гербом и цепочкой, а ее адъютант полковник Д. Ломан принялся уговаривать ратника (т. е. рядового!) написать стихи еще и в честь самого царя, который находился тогда в действующей армии на фронте.
Внимание и любезность полковника тоже были поистине царскими. Сперва в качестве поощрения за усердие он предоставляет ратнику Есенину краткосрочный отпуск для поездки в родное Константинове, затем, по возвращении, переводит для продолжения службы в канцелярию и поселяет не в казарме, как это было положено, а в отдельную комнату, где поэт мог находиться один и даже принимать своих литературных друзей. Там, в частности, его навестил Николай Клюев. И если есениноведы по известным причинам долгое время об этом умалчивали, то сегодня кое-кто из них старается всячески подчеркнуть, что вот, мол, Сергей Есенин был едва ли не на одной ноге с царевнами, которые отвечали ему взаимностью, да и вообще стал тогда одним из приближенных монаршей семьи. Однако, это далеко не так. Вернее будет сказать, что к царскому двору его пытались приблизить, но он на это не пошел.
Известно, например, что адъютант императрицы штаб-офицер Д. Ломан официально сделал предложение Николаю Клюеву и Сергею Есенину написать стихи о Николае II. Но вместо этого поэты написали категорический отказ: «Нельзя изображать то, о чем не имеешь никакого представления. Говорить же о чем-то священном вслепую мы считаем грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет».
Так с помощью своего старшего друга рядовой Сергей Есенин, прямо скажем, утер нос заискивающему перед царем полковнику. Тот, впрочем, еще на что-то надеялся, и когда в феврале 1917 года Николай II давал завтрак на сто персон в трапезной Государевого Феодоровского собора, Есенина вновь пригласили читать свои стихи перед царедворцами. И он читал. Но о царе — ни слова. Иначе говоря, приручить себя поэт не позволил, монаршей милости предпочел гордую независимость.
В дальнейшем, как мы знаем, с не меньшим рвением приручить Есенина пытались и большевики. Одним из первых и едва ли не усерднее других старался добиться этого Лейба Бронштейн-Троцкий, не раз приглашавший поэта к себе в Кремль. Еще бы! Ведь многие, будучи допущенными к спецпайкам из партийной кормушки, давно уже склонили свои гордые выи перед всемогуществом «железных наркомов» и хором ринулись их воспевать. Убедительный пример тому — Демьян Бедный (Придворов). Вступив в «гражданский брак» с сестрой Ленина и получив квартиру в Кремле, он теперь лучший друг и брат дорогого Ильича и ничуть не смущается разговоров о том, что оправдал тем самым свою лакейски —придворную фамилию. Хорошо бы и Есенина залучить, да не получалось, в золоченую клетку для подпевал он не шел. Да еще этак залихватски, с дерзким вызовом, с гневом отвечал:

Я вам не кенар! Я поэт!
И не чета каким-то там Демьянам.

И тогда сделали вид, что в нем в общем-то никто и не нуждается. А, дескать, что с него возьмешь — хулиган! Да и до настоящего поэта ему еще ой как далеко. Тем паче — до поэта современного, революционного, пролетарского.
Это был, по существу, всего лишь ловкий ход искушенных в политических провокациях интриганов, но Есенин не сразу его распознал. Поначалу он еще продолжал бравировать и, скажем, в «Исповеди хулигана» писал:

Я нарочно иду нечесаным
С головой,
как керосиновая лампа, на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потемках освещать.
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы…

Но постойте, постойте, скажем мы, и это — исповедь Хулигана? Какие-то слишком уж благородные у него намерения — освещать потемки наших душ! Хвастовство? Тогда откуда вдруг нотки сожаления? Нравятся-то ему, этому хулигану, «каменья брани» скорее всего лишь на словах, а в сердце его в это же самое время чувства совершенно противоположные:

Стеля стихов злаченые рогожи,
Мне хочется вам нежное сказать…

Вот тебе и хулиган — сама нежность! Он еще хорохорится, дает строку с отточием, за которым скрыт нецензурный вульгаризм, но вскоре уже напрямую признается, что дурная слава его крепко огорчает:

Я обманывать себя не стану.
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?

Словом, что себе самому врать-то, что хорохориться, если на поверку очень неприятно это — слыть человеком, причиняющим неприятности другим. И если раньше по молодости хотелось покрасоваться, напялив на себя маску этакого ухаря, которому все нипочем, то теперь тем более досадно, что тебя, оказывается, и всерьез стали считать таковым. Ведь это же не так, совсем не так, это было просто притворство, рисовка для саморекламы — и только. А самое ужасное — ты уже сам признаешься в этом, а тебе, увы, не верят. Ах ты черт, доигрался! Обидно! И как раскаянье из глубины души само собой вырывается:

Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?

Да если уж на то пошло, то давно известно, что личность стихотворца и его лирическое «я» — далеко не одно и то же. А иным маститым критикам словно и невдомек. Пишет, что он — хулиган, значит — хулиган. Пишет: «Я разбойник и хам», значит таковым и является. Словно и не знают эти «литературоведы», что вон даже в фольклоре издавна утвердился жанр песен разбойничьей вольницы, а в сегодняшнем городском быту — хулиганские песни блатных. Так что его, Есенина, тут и первооткрывателем не назовешь, он лишь взял этот жанр за основу для своей лирики. И уже почти на крике, как гневный протест против незаслуженной обиды, с болью и с вызовом:

Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам…

Да и в самом-то деле, в чем, скажите, в чем конкретно выражалось его хулиганство? В том, что иногда, читая стихи со сцены, в ответ на колкие реплики не оставался в долгу, дерзил слушателям? В том, что порой, нарядившись в шикарный костюм, а то, вроде блестящего денди, и в смокинг, ходил в цилиндре «не для женщин»? В том, что вместе с «Дунькой-танцовщицей осушив до дна бокал вина, тут же его и хрястнул вдребезги об пол — на счастье? В том, что в Берлине, когда эмигранты попытались устроить ему обструкцию, он вдруг запел «Интернационал»? Или, может, в том, что в Нью-Йорке, когда на него всем кагалом накинулась компания пьяных мани-лейб, он, будучи связанным, плюнул своему обидчику в лицо?
Не будем ханжески уверять, что Есенин всегда и во всем был решительно прав. Определенного толка есениноведы и без того уже спешат возразить: постойте, постойте, а как же товарищеский суд? Товарищеский!..
Что ж, было такое, было. Только вот слово «товарищеский» надо сразу же взять в кавычки.
Впрочем, давайте рассмотрим все по порядку и более обстоятельно. 20 ноября 1923 года поэты Сергей Есенин, Сергей Клычков, Алексей Ганин и Петр Орешин были арестованы за ужином в одной из московских столовых. Обратим внимание: поэты! арестованы! за ужином! Как же так, чем это они так провинились, чтобы арестовывать их за ужином в столовой?! А было вот что. Когда они разговаривали между собой, сидевший за соседним столиком еврей слишком уж демонстративно их подслушивал. Есенина это возмутило, и он сказал: «Кружкой в ухо дать, что ли?» Испуганно вскочив, подслушивавший поспешно вышел, но через несколько минут вернулся… с милиционером. Поэтов, арестованных на виду у недоумевающих посетителей, тут же препроводили в 47-е отделение милиции. Там свидетелями оказались уже двое евреев — И. Абрамович и М. Родкин (или Ротман). По их показаниям, поэты вели разговор о том, что в издательстве все основные должности заняты евреями, которые не понимают русского языка, вычеркивают из произведений целые фразы, не печатают русских авторов и тем самым препятствуют развитию русской литературы. Помимо того, в протоколе было записано, что поэты обзывали свидетелей» жидовскими мордами», а главное — всячески поносили уважаемых народных комиссаров Лейбу Бронштейна-Троцкого и Лейбу Розенфельда-Каменева. Все это было записано в протокол и легло в основу обвинения поэтов в антисемитизме.
Это было настолько очевидной провокацией, что «дело» дало осечку. Однако Сергей Есенин имел неосторожность позвонить о происшедшем «влиятельному» Демьяну Бедному, а тот, вместо того, чтобы заступиться, проинформировал о звонке заведующего отделом культуры ЦК ВКП(б) Лейбу Сосновского, и «дело» передали в Московское ГПУ. А в информационном листке «Последние новости» и «Рабочей газете» за подписью тоге же Л. Сосновского появился провокационный пасквиль. Вот как в его изложении была представлена телефонная беседа Сергея Есенина с Демьяном Бедным:
«На вопрос Демьяна Бедного, почему он не на своем юбилее (предполагавшемся в Союзе поэтов), Есенин стал объяснять:
— Понимаете, дорогой товарищ, по случаю праздника своего мы тут зашли в пивнушку. Ну, конечно, выпили. Стали говорить о жидах. Вы же понимаете, дорогой товарищ, куда ни кинь — везде жиды. А тут подошел какой-то тип и привязался, вызвали милиционеров, — и вот мы попали в милицию.
Демьян Бедный сказал:
— Да, дело нехорошее!
На что Есенин ответил:
— Какое уж тут хорошее, когда один жид четырех русских ведет…»
Публикация этого гнусного поклепа на русского поэта была лишь началом широко организованной травли. Редакторы «Рабочей Москвы» все тот же Л. Сосновский и редактор «Рабочей газеты» Б. Волин стали почти ежедневно фабриковать фельетоны и заметки за подписью вымышленных авторов с требованиями «сурового наказания» Сергею Есенину.
30 ноября четырем русским поэтам была предоставлена возможность опубликовать в газете «Правда» свой ответ на беспардонную клевету. Под заголовком «Открытое письмо» обнародовано было лишь несколько строк:
«Ввиду появившихся статей в «Рабочей газете» и в «Рабочей Москве» мы просим напечатать следующее наше заявление: всякие возражения и оправдания, впредь до разбора дела третейским судом, считаем бесполезными и преднамеренными. Дело передано в Центральное бюро секции работников печати. Петр Орешин, Сергей Клычков, А. Ганин, С. Есенин».
12 декабря та же «Правда» под заголовком «Суд над поэтами» сообщила:
«В Понедельник, 10 декабря, в Доме Печати под председательством тов. Новицкого состоялся товарищеский суд по делу 4 поэтов: С. Есенина, П. Орешина, С. Клычкова и Ганина, обвиненных тов. Л. Сосновским в антисемитских выходках.
В составе суда были тт. Новицкий, Аросев, Керженцев, Нарбут, Касаткин, Иванов-Грамен и Плетнев».
Как видите, очень даже «товарищеский» суд. Причем обвинителем был все тот же Л. Сосновский. По его требованию имеющий широкую известность и не менее широкую поддержку его со стороны читателей Есенин был объявлен знаменосцем российского хулиганства, и поэтому ему и его сподвижникам следует запретить печататься. Вот так вот, знай наших! Однако порядочных людей в среде работников печати оказалось все-таки больше, и Сосновскому было указано на необъективность обвинения и злонамеренность его требований.
В газете «Известия» за 15 декабря 1923 года об этом сообщалось так:
«Обсудив вопрос о статье тов. Сосновского в № 264 «Рабочей газеты» суд признал, что тов. Сосновский изложил инцидент с четырьмя поэтами на основании недостаточных данных и не имел права использовать этот случай для нападок на некоторые из существующих литературных группировок. Суд считает, что инцидент с четырьмя поэтами ликвидируется настоящим постановлением товарищеского суда и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения литературных счетов, и что поэты Есенин, Клычков, Орешин и Ганин, ставшие в советские ряды в тяжелый период революции, должны иметь полную возможность по-прежнему продолжать свою творческую работу».
Могут возразить, что это был все-таки лишь товарищеский, общественный суд, а ведь заводились на Есенина еще и уголовные дела. Да, было такое, заводились. И не одно, не два, а — аж 13. Вон книга Эд. Хлысталова так и названа — «13 уголовных дел Сергея Есенина».
Да, книга заслуженного работника МВД, следователя по особо важным делам Эд. Хлысталова наделала много шума. Читая ее, и верить не хочешь и не верить не можешь: профессионал все-таки, профессионал высокого класса пишет, что все 13 в разное время заведенных на Сергея Есенина уголовных дел были связаны с его антисемитскими выпадами в адрес не одного, а различных лиц еврейской национальности. То есть если и говорить о его хулиганстве, то хулиганство это было почему-то сугубо антиеврейское, антисемитское. Тут даже самый непредвзятый человек не может не подивиться: м-да, а чем же дело?!
В романе Федора Михайловича Достоевского «Братья Карамазовы» есть такие, как бы это поточнее сказать, бросающиеся в глаза и вызывающие усмешку, а меж тем совершенно серьезные строки: «Познакомился он сначала, по его собственным словам, «со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами», а кончил тем, что под конец не только у жидов, но и у евреев был принят». Это, разумеется, не о Есенине. Это — о Федоре Ивановиче Карамазове в тот период его жизни, когда он и развил в себе особенное уменье сколачивать деньгу. Что ж, вполне понятно, зачем и для чего — этот алчный тип, этот проходимец и хапуга втирался в круг таких вот людишек, которых даже он сам, судя по данной его терминологии, явно презирал. Ведь испокон веков, хотим мы этого пли не хотим, но и в быту, и в народной молве, и в литературе, причем не только в художественной, но и в научной, включая труды еврея Карла Маркса (подлинные имя и фамилия его — Мордехай Гиршель), понятия «жид» и «еврей» теснейшим, неразрывнейшим образом связаны именно с алчностью и наживой, с «умением сколачивать деньгу». Поэтому, говоря о Есенине, хочешь или не хочешь, нельзя не задуматься: ну, а ему-то зачем было постоянно общаться и заводить какие-то там свары с какими-то там «жидами и жиденятами»? Ради все той же распроклятой деньги? Да нет, этого-то как раз и не скажешь, ибо жадным и, тем более, алчным его ну никак не сочтешь. Или, может, он имел от этого какую-то иную выгоду? Ну, предположим, литературную? Возможно, стремился чему-то, так сказать, в творческом плане поучиться у них? Нет, о таком и вообще смешно было бы говорить. Так в чем же дело?
Да, действительно, все это более чем странно, однако и тут для нас уже готов ответ. А что вы, дескать, хотите, ведь он же — алкоголик. Ну, а отсюда и все вытекающие последствия. Как напьется, так и пошел буянить: «Бей жидов — спасай Россию!» Был тогда в ходу такой белогвардейский лозунг…
Так с легендой «Есенин — хулиган» тесно связывалась вторая: «Есенин — алкоголик». И уж тут, дескать, свидетельств — пруд пруди. Да и сам он о своей нездоровой страстишке из стихотворения в стихотворение повторял:

Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак…

И непременно в сотый, в тысячный раз — давно навязшее в зубах:

Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт…

Что ж, давно известно: где вино, там и дурные женщины, где вино, там и воспетое еще аж с седой древности удальство да молодечество. Так что поначалу и этой легенде Есенин не противился. Отсюда не только отдельные стихи и циклы, а даже книга —»Москва кабацкая». И никто словно бы не замечает, прямо-таки в упор не видит, что почти в одно и то же время он писал и нечто иное:

Я сердцем никогда не лгу,
И потому на голос чванства
Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством.

Или, скажем, в стихотворении «Письмо матери»:

Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.

В подтверждение широко распространенной молвы о пьянстве Есенина ссылаются на интимные записки Г. Бениславской. «Пьют сами и усиленно спаивают Сергея Александровича, писала она, жалуясь на спаивающих Есенина его друзей Клюева, Ганина, Аксельрода и Приблудного. И почему-то она, а за ней и все цитирующие это ее свидетельство словно бы запамятовали, что никто из названных ни горьким запойным пьяницей, ни, тем более, алкоголиком не был, а Клюев — так тот и вообще не пил, и других от пьянства удерживал.
Ссылаются также на тогдашнего наркома просвещения А. В. Луначарского, который в 1925 году писал: «Есенин — больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым». Но если это и не заведомая ложь, то нечто от слепой доверчивости человека, делающего такой вывод не из личных наблюдений, а на основании доходивших до него доносов. И, казалось бы, кому как не наркому Просвещения задуматься о явлении в таком случае поистине невероятном: как же это не отдающий себе отчета в своих поступках, зачастую якобы и вообще невменяемый поэт пишет и пишет стихи? Причем практически без поправок, сразу набело, порой по три стихотворения в день. То есть так, что за ним, выходит, никакому трезвеннику не угнаться. Да еще и какие стихи! Перечитайте их, перечитайте — так может писать только здравомыслящий гений.
Общеизвестно: алкоголизм — это разрушение интеллекта, отравление мозга, скудость ума и чувств. Так может ли быть алкоголиком тот, чья поэзия сама врачует душу, чье глубоко искреннее и чистое живое слово как животворный родниковый источник оказывает самое благородное, самое целебное воздействие на жадно припадающих к нему читателей?! Ответ здесь, вне всякого сомнения  однозначен. А вот высокопоставленному и, надо полагать высокообразованному наркому, который, кстати сказать, сам пытался заниматься литературным творчеством, все это словно бы и в голову не пришло. Как не приходит кое-кому и по сей день. Что же это — от недалекости или опять по чистой случайности?
Усиленно распространяя легенду о пьянстве Есенина, ссылаются еще и на то, что тогда, мол, все пили, вся Россия пила, так что же тут, дескать, и удивляться! И опять-таки почему-то никто и не вспомнит, что с 1919 по 1925 год в России действовал установленный декретом Ленина сухой закон», согласно которому только за появление пьяным в обществе человеку давали год принудительных работ, а за самогоноварение — 5 лет тюрьмы с конфискацией имущества.
Напрочь забывают при этом и тот, как много Сергей Есенин работал. Скажем, сестры поэта в своих воспоминаниях отмечали, что будучи в Константиново, он уединялся в небольшой бревенчатой баньке и, как отшельник, едва ли не сутками напролет просиживал там над своими бумагами. Это что же — алкоголик, который, как известно, без «опохмелки» не может прожить и дня? Это что же — буян и не отдающий себе отчета в своих поступках пьянствующий без просыпу хулиган? И потом, если бы действительно «вся Россия пила», то уж гостю, приехавшему из столицы, непременно было бы дозволено разгуляться во всю широту его русской натуры. Или, может, приезжая в родную деревню, он находил в себе силы вести себя благопристойно, чтобы не расстраивать и не позорить родителей, зато уж там, в Москве да в Петербурге, давал себе полную волю? Но ведь тот же А. Мариенгоф вынужден был в своих писаниях признать, что Есенин твердо соблюдал раз и навсегда установленное правило: с утра и до обеда работать, не вставая из-за стола, и только потом уже отвлечься на какие-то другие дела.
Вот ведь как получается! Есенин не был запойным пьяницей, Есенин не пил запоем — Есенин запоем писал и читал, а нам вновь и вновь толдычат о его алкоголизме, о его пьянстве и хулиганстве. До того, дескать, допился, что в конце концов угодил в психиатрическую больницу. И вот уже в наше время, 16 марта 1994 года, в «Литературной газете» появляется статья  с многозначительным пространным заголовком: «Сергей Есенин мнимый и подлинный, или Новое о том, что давно известно». Сетуя, что вокруг трагической кончины поэта «развязана прямо-таки истерия, имеющая политический смысл», небезызвестный литературовед К. Азадовский пишет:
«Все, что можно сказать о Есенине и горького, и даже убийственного, давно уже сказано …им самим. Ведь Есенин вовсе не прятался от современников, не скрывал постыдную изнанку своей жизни, не делал тайны из своих скандальных и любовных похождений. Напротив — все это  неудержимо выплескивается наружу в его стихах. Ибо лирика Есенина — исповедь, зеркало мятущейся души».
Вот уж действительно — литературовед! Даже самому что ни на есть далекому от поэзии человеку более чем понятно, что лирический герой — фигура все-таки условная, образ типизированный, и его поступки ну никак не могут быть чем-то вроде неоспоримого свидетельства о виновности самого поэта в том или ином предосудительном деянии. А нас знаток литературы, приписывая Есенину все грехи его лирического героя, с нарастающей экспрессией вопрошает:
«Разве не рассказал он сам о себе, о своем «непутевом сердце», о «неверии в благодать», о том, что «хулиганил и пьянствовал»? Разве выгораживал себя, притворялся? Разве не мучил и не бичевал себя? Не называл себя скандалистом, пропащим, конченым человеком? «Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке». Разве не сам он прокричал о своей обреченности, о близком своем уходе в предсмертной поэме «Черный человек»? «Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен». Черный человек не антипод Есенина, как утверждали некоторые советские критики (например, К. Зелинский), он — образ и подобие самого поэта, его двойник, его аlter ego».
Вот так! Ни больше и не меньше. Да с таким нажимом, с такой артистичностью, что неискушенный читатель вряд ли устоит перед гипнотизирующей силой выше процитированного крючкотворства. Ведь похоже, очень уж похоже на правду. А между тем это самая настоящая, самая бессовестная ложь, ибо самому что ни на есть рядовому любителю поэзии давно известно, что в образе «Черного человека» Есенин тоже не открыватель. Едва заговорив об этом, мы сразу же вспоминаем «черного человека» из драмы Пушкина «Моцарт и Сальери». А уж такому знатоку литературы, каким выставляет себя К. Азадовский, просто непозволительно, стыдно не знать, что тема черного двойника берет свое начало еще в повести о Горе-Злосчастии, в которой злая кабацкая судьба, требующая покорности и подчинения, персонифицирована в гротескной фигуре серого оборотня, представляющего собой своего рода старорусский народный вариант двойника, его «архетип».
Тема двойничества отчетливо видна также в повести Гоголя «Нос», в «Двойнике» и всех основных романах Достоевского, в которых следует выделить грандиозную философско-психологическую конструкцию диалога Ивана с его двойником — Чертом в «Братьях Карамазовых» Такая же концепция с элементом психиатрически мотивированной
фантастики определенно проступает у Чехова Б  Черном монахе», в пьесе Л. Андреева «Черные маски», в повести Вал. Свенцицкого «Антихрист». Записки странного человека», у В. Даля в произведении «Савелий Граб, или Двойник», а также и в творчестве многих других писателей.
В русской символистской литературе мотив двойничества соединялся еще и с темой зеркал, «зеркального» или зазеркального мира. Смотри, к примеру, повесть 3. Гиппиус «Зеркала», новеллу В. Брюсов а «В зеркале», В. Ходасевича «Перед зеркалом» и, в особенности, стихотворение А. Блока «Двойник», где в сопоставлении с есенинским «Черным человеком» очень показательна концовка:

Знаком этот образ печальный
И где-то я видел его…
Быть может, себя самого
Я встретил на глади зеркальной.

Есенин, вне всяких сомнений, не мог не знать, что сюжет о черном двойнике давно стал традиционным. Но в этой связи надо особо сказать следующее. До него образ черного двойника — это обычно или персонификация одной из сторон авторского сознания, или персонификация второй, злой, черной силы, противостоящей, противоборствующей со всем светлым и чистым в душе главного героя и, как правило, силы одолевающей, торжествующей свою победу над ним. А вот у Сергея Есенина — вы только вдумайтесь, вникните! — все как раз наоборот. Ведь его лирический герой в ожесточенном поединке с «черным человеком» в конце концов одолевает, побеждает этого черного мерзавца, который, по сути дела, является обобщенным образом той черной нелюди, что окружала и преследовала поэта. Ну вчитайтесь же, вчитайтесь:

«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится»
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…

…Месяц умер,
Синеет в окошке рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я Б цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало.

От этих строк веет мистическим ужасом, а когда вдумаешься, то лишь обрадованно ахнешь, ибо здесь не страх, а просветленное торжество. Ночь — это ночь, мрачно и тяжело нависшая тогда над всей страной, и черт знает чего только она не «наковеркала» в истерзанной черной нелюдью России, но — слава Богу — «Синеет в окошке рассвет», и лирический герой (да, допустим, пусть и сам поэт), одолевший своего заклятого черного врага, наконец-то устало, но освобожденно, с облегчением вздыхает:

Я один…

Господи! — один… Какое счастье, наконец-то один! А разбитое зеркало — ведь это и есть поверженный враг, олицетворение всего черного Зазеркалья. И если даже вслед за азадовскими говорить, что зеркало — это душа поэта, то точнее — часть души, ее худшая часть, ее черная немочь. Но уж теперь-то, одолев ее, эту злую силу, лирический герой (пусть — сам поэт), наконец-то имеет возможность распрямиться, гордо поднять голову, предстать перед людьми таким, каким он на самом деле является, и во всеуслышание, во всю мощь своего богатырского голоса сказать то, что до сего времени сказать ему не дозволялось.
Поразительно, что черная нелюдь этого как бы и не поняла. Но — полно, не поняла ли? О, как в таких случаях говорят, не надо считать других дурнее себя. Все-то они, эти брюнеты в черных кожанках, распрекрасно поняли. Это-то как раз их более всего и всполошило. Ждали, обхаживали, все еще надеялись: не устоит, сдастся, капитулирует. Но теперь-то стало яснее ясного, что нет, не капитулирует! Ибо если Есенин действительно несколько раз в свой последний день читал «Черного человека» в «Англетере», то тут явно был не намек на близкое самоубийство, а, наоборот, возрастающая уверенность в том, что уж теперь-то, в Ленинграде, он по-настоящему начнет новую жизнь во всем — и в личных делах, и в общественных, и в творчестве. Это, вне всяких сомнений, и тот же Г. Устинов, и другие «интернационалисты» поняли и по внешнему виду поэта, и даже по той интонации, с которой он читал стихи. Потому-то и решено было убрать бесстрашно вступившего в единоборство с ними знаменосца российского хулиганства. Ведь хулиганство-то это было особым — поэтическим и социально-политическим. И если уже тогда за ним, что называется, готовы были в огонь и воду пойти его единомышленники, то, что могло произойти завтра?! Для черной нелюди это был хулиган из хулиганов и разбойник из разбойников, плоть от плоти тех русских удальцов, которые гуляли с кистенем в лесу и на больших дорогах не ради собственной наживы, а во имя восстановления попранной справедливости. Он происходил из породы той опоэтизированной в фольклоре разбойной вольницы, что чинила расправу не над всеми подряд, а лишь — над богатеями-мироедами, чтобы отнять у них неправедно нажитое богатство и раздать его беднякам. Это отнюдь не тати окаянные и не пьянь подзаборная, а тогдашние, можно сказать, народные заступники, народные мстители. Как в старинной песне:

Ой, не воры мы, не разбойничьей,
Стеньки Разина мы работнички.

А этот сегодняшний «работничек» в «Исповеди хулигана» вон еще что о себе говорит:

Я люблю Родину
Я очень люблю Родину!

Вот тебе и хулиган! Хулигану, казалось бы, где хорошо, там и Родина. Ан нет, не тут-то было. Да еще с дерзким вызовом возвышает голос против тех, кто незаконно захватил на его Родине власть. И все хулиганство его направлено на то, чтобы отнять эту незаконно захваченную власть у черной нелюди и возвратить ее подлинным хозяевам — народу. Вот чем он был страшен тогдашним «узаконенным держимордам», как сегодня так называемым «новым русским». Потому и был объявлен не просто хулиганом, а знаменосцем всего российского хулиганства. Такого хулиганства, что если всколыхнется, да развернется во всю свою русскую мощь, да двинется со своим знаменосцем — «Нет! таких не поднять, не рассеять», и будет бунт грознее пугачевского. Нет, надо убрать. И — немедля!
Сегодня со всей очевидностью понятно, что это и было сделано. А господа азадовские, почитая миллионы русских читателей за Иванушек-дурачков, и доныне тиражируют буквоедски-буквальное толкование стихов Сергея Есенина и поэмы «Черный человек», дабы вдолбить в доверчивые головы мысль о тождестве «черного человека» с самим поэтом. Как же, дескать, пожалуйста, он сам о себе вот что писал:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен!
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль как в рощу сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

После трагической смерти поэта на эти строки поистине как стервятники слетелись все его явные и тайные недруги. Да ведь и сейчас, чуть что, нам тычут их под нос. Вот, мол, читайте, он и не скрывает — пил. И до того, дескать, допился, что из-за белой горячки угодил в больницу. Даже на соответствующие справки этак многозначительно кивают. А давайте-ка и к этим справкам присмотримся повнимательнее. Вот, скажем, 24 марта 1924 года в психиатрической клинике 1-го МГУ был поставлен такой диагноз:
«С. А. Есенин, 28 лет. Страдает тяжелым нервно-психическим заболеванием, выражающимся в тяжелых приступах расстройства настроения и в навязчивых мыслях и влечениях. Означенное заболевание, делает гр. Есенина не отдающим себе отчета в совершаемых им поступках.
Проф. Ганушкин».
Не знаю, может я в этих вопросах ничего не смыслю, но мне кажется, при таком диагнозе человека изолируют от общества в соответствующих заведениях. Или в данной «справке» что-то, мягко говоря, слишком уж «пережато». Но еще более странно, почему фамилия знаменитого, уже в ту пору широко известного профессора П. Б. Ганнушкина была написана с одним «н». К тому же специалистами установлено, что в означенный период никакого курса лечения в этой клинике Есенин не проходил.
Профессор П. Б. Ганнушкин был земляком Сергея Есенина, хорошо его знал и всячески опекал, но в его клинику поэт поступил значительно позже — 26 ноября 1925 года. Но тут ему был поставлен совершенно иной диагноз и выданы иные справки. Внимательно рассмотрев их, доктор медицинских наук, врач-патофизиолог и психолог, академик Ф. И. Морохов, занимающийся исследованием причин гибели поэта, пришел к следующим выводам:
«Клевету о психической болезни Есенина опроверг знаменитый московский психиатр П. Б. Ганнушкин, создатель учения о пограничных психических и психологических состояниях между нормой и патологией. Он обследовал Есенина в декабре 1925 года и поставил диагноз: «Астеническое состояние афективно-неустойчивой личности», что относится к функциональным неврозам, характерным для конституциональных темпераментов, известных со времен Гиппократа и научно обоснованных в учении Ивана Павлова. У Есенина был сильный, возбудимый холерический темперамент, свойственный большинству гениальных людей, таким: как Ломоносов, Пушкин, Лермонтов, Павлов…» (МГ, № 7, 1994).
Обширна на сегодняшний день литература о жизни, творчестве и трагической гибели Сергея Есенина. Значительно пополнили есенинскую книжную полку последние годы, когда начали открываться архивы. Наряду с выходом многих интересных книг появилось и множество газетно-журнальных публикаций. Не все они, конечно, бесспорны, да и рассекречено еще далеко не все, но уже сейчас стало ясно, что отечественное есениноведение вышло на новый, современный научный уровень. Однако вот что характерно: чем больше появляется документальных данных, тем упорнее отстаивают свою позицию сторонники официальной версии о самоубийстве поэта. Почему? С чего бы это? Да очень уж в стройную картину сплетены распространяемые легенды. Обратите внимание, легенда первая: Есенин — хулиган. Легенда вторая: Есенин — хулиган и пьяница. Легенда третья: Есенин — алкоголик. Легенда четвертая: Есенин — допившийся до белой горячки душевнобольной. А коль это так, то вполне закономерен и его последний роковой поступок.
Словом, логика — железная. Но стоит выбить из этой логической цепи хотя бы одно звено, и вся стройность становится сомнительной. А тут, когда сопоставляешь все эти легенды с реальными фактами и документами, то и вообще вся стройная картина рушится с « логическим» треском.
Если же продолжить разговор о некой мистической взаимосвязи темы зеркального двойника и личной судьбы поэта, то не лишне вспомнить еще и барона Дельвига. Известный русский поэт, современник и друг Пушкина, Антон Дельвиг в 1830 году начал издавать «Литературную газету», однако вскоре ее закрыли. Причина — переход литературной борьбы в политическую. Дельвиг писал о Полевом, Грече и Булгарине, это их эпиграммы приуготовили крики «аристократов — к фонарю!» и забавные куплеты: «повесим их, повесим!» Он в открытую подчеркивал, что эти, объявившие себя демократами, господа пишут слогом топора и являются провокаторами революции в России. Тут на барона и обрушился гнев Бенкендорфа. Исходя из того, что закон запрещал преследовать редактора за статьи, пропущенные цензурой, Дельвиг поместил в газете еще и стихи памяти жертв Июльской революции, после чего Бенкендорф и вовсе рассвирепел. В угоду ему управляющий министерством юстиции граф Блудов пообещал Дельвига арестовать. Обычно невозмутимый и флегматичный, Дельвиг слег и… умер. Свидетелей, этой загадочной смерти не было, мертвого барона нашли завернутым в шелка, с кровью во рту. Жена его в ту трагическую ночь почему-то не ночевала дома, в комнате Дельвиг был один и… вдребезги разбитое зеркало.
Мистика?
Случайная роковая взаимосвязь?
А не слишком ли подозрительны такие вот «роковые» совпадения, когда в соприкосновении с интернациональными «искателями славы и чинов» русские поэты гибли либо на спровоцированной дуэли, либо и вообще с такой вот «роковой таинственностью»?!


«НЕКОЕ ТАИНСТВО РУССКОГО БЫТИЯ»

Оглянемся еще и еще раз. Последнее трагическое десятилетие страшно изменило жизнь страны. Многострадальная Россия пытается вернуть свое великое тысячелетние имя. Велеричивые витии со всех сторон торжественно возглашают о ее возрождении. Со всех сторон неустанно гремят призывы к возрождению русской духовности и культуры. Самое время вернуть на должную высоту и все то, что связано с именем великого певца русских раздолий — Сергея Есенина. А вместо этого — новая волна сатанинской вакханалии, новый всплеск дьявольской злобы и ненависти к нему со стороны тех, кто по сегодняшнему начальственному положению своему должен, казалось бы, сделать все для возвращения и утверждения светлой его памяти.
Дело дошло до небывалого по своей дикости вандализма. В Москве на Есенинском бульваре какие-то повалили и заляпали темно-красной краской памятник поэту, установленный почти четверть века тому назад. Одновременно с этим был осквернен памятник Сергею Есенину и на его родине — в Рязани. Краткое сообщение об этом промелькнуло лишь «Правде» (06.05.1995), «Московском комсомольце» (04.05.1995) и рязанской газете «Голос» (10.05.1995). Все другие самые — самые «демократические —плюралистические» средства массовой информации об этих вопиющих фактах не обмолвились ни словом, ни полсловом. Кем бы ни были совершены злодеяния, ни местные власти, ни соответствующие органы установить, видите ли, «не смогли».
Нечто подобное произошло и в селе Константиново, и на Ваганьковском кладбище, где ночью, под покровом темноты, чьими-то подлыми руками на надгробии поэта намалеваны какие-то мерзкие знаки. Затем крепко помешал кому-то Сергей Есенин и в Санкт-Петербурге. Долгое время безуспешным оставались попытки патриотической общественности увековечить память поэта в городе, где трагически оборвалась его жизнь. Только в последние годы на средства, собранные Благотворительным фондом Сергея Есенина удалось создать ему памятник. Торжественное открытие памятника, установленного в Таврическом саду, было приурочено к дате 100-летнего юбилея поэта — 3 октября 1995 года. А уже 2 декабря, то есть спустя всего лишь два месяца, беломраморный монумент оказался измазанным красной краской.
И опять демпресса, громко возвещающая  свободе слова, предпочла промолчать. Случайные ли тут совпадения и кем совершены единые по «почерку» преступления — вопрос тоже остается открытым. Однако и без официального заключения можно с уверенностью сказать, что кощунственной глумление над памятью поэта в год его 100-летнего юбилея — это не просто чьи-то бессмысленные поступки, а, скорее всего, кем-то организованное ритуальное убийство, в очередной раз совершенное русофобами.
За что же так ненавидят его?
Видя, что память о нем не убить, они изо всех сил тщатся осквернить, опорочить ее, смешать с грязью, испоганить хотя бы и самым примитивным способом.
Почему? Зачем?
Ответ, на первый взгляд, сложен, а вместе с тем и прост: они его боятся!
Впрочем, давайте по порядку.
Ключевой в нашей истории считали в сове время судьбу Пушкина. В этой связи нельзя не вспомнить слова Гоголя о том, что Пушкин — это идеальный тип русского человека, который откроется для нас «лет через двести».
Ныне как о ключевой говорят о судьбе Есенина. Многие исследователи, независимо друг от друга, пришли к единому мнению о том, что Сергей Есенин — это человек и поэт, жизнь и смерть которого хранят в себе некое таинство русского бытия. Тут словно бы некий фатум, рок, загадка русской души — то есть чуть ли не фатальность, пред которой в недоумении останавливались друзья и современники, писавшие о нем воспоминания, литературоведы и критики, всесторонне изучавшие его биографию и творчество, следователи и эксперты, до мельчайших подробностей анализировавшие трагическую картину его гибели. В чем оно. Это таинство, сказать с достаточной определенностью не смог пока что никто, но многие чуть ли не мистически склоняются к тому, что судьба Есенина, определенная глубинными особенностями национальной истории и психологии, в свою очередь определила и продолжает определять ход российской революции и всей русской истории, простирая загадочное свое влияние в неведомые дали грядущего.
Все это настолько сложно и до того иррационально, что было бы наивным и опрометчивым делать какие-то свои предположения. Странные и горькие взбредают на ум ассоциации. Привыкшая к рациональности торопливая мысль сразу же ломит напрямую: а может, судьба Есенина — нечто вроде копии судьбы всего Русского народа?
Когда-то император Александр III, умирая, предупреждал и наставлял своего сына, наследника русского престола, будущего царя Николая II:
— Нас боятся и ненавидят за нашу огромность. Избегай войн. Береги народ…
Не будь трех антирусских революций, первой мировой войны, красного террора, массовых большевистских репрессий, раскулачивания, искусственно вызванного голода в двадцатых-тридцатых  и Великой Отечественной, нас, русских, было бы к настоящему времени более полумиллиарда. Сейчас — всего 147 миллионов. В дальнейшем, в результате повального нынешнего «демократически-рыночного» обнищания, массовой алкоголизации и повсеместного в России превышения смертности над рождаемостью, по прогнозам американских демографов уже в первой половине будущего века Русский народ как нация перестанет существовать.
Что, абсурд? Очень хотелось бы думать так, но — факты, факты! И — цифры! 147 миллионов человек было в России в начале нынешнего века — в 1904 году, и столько же согласно данным на… 1 января 1995 года. То есть по демографическим показателям страна отброшена на 91 год назад. Считай — на целое столетие! Причем картина ныне намного мрачнее: если, скажем, в 1986 году был естественный прирост в 1 миллион 200 тысяч человек, то с началом гайдаровских реформ в 1992 году получилась неестественная убыль в 200 тысяч человек. В 1993 году — год расстрела Советов — такая убыль возросла до 800 тысяч человек, а в 1994 достигла 1,2 миллиона человек.
Приводя эти данные, доктор экономических наук В. Первышин с горечью отмечает, что от таком людоедстве не мог мечтать даже Мальтус, призывающий «всего лишь» к ограничению роста народонаселения. И далее В. Первышин констатирует: «С русскими решили не воевать: им просто не дают рожать, не дают кормить детей, не дают возможность содержать семью. Один ребенок в семье — и через поколение русских вдвое меньше. И дешево и эффективно. Внешне войны нет, но фактически она идет, жестокая, беспощадная, на полное истребление» («Наш современник «, № 10, 1995).
— Нас не хотят уничтожить! — предупреждают патриоты. — Черная нелюдь лишь сменила форму власти, а политика та же. Был красный террор, кровавый, а теперь —экономический. Но суть-то одна — геноцид!
— А-а, — слышится в ответ, — националисты! Антисемисты! Русские фашисты!
И — срабатывает. Вместо гневной отповеди — пассивное, вроде бы какое-то виноватое, что ли, приниженное молчание. Или, стыдно сказать, и вообще какое-то безразличное, тупое, наплевательское отношение к народной судьбе. Да ладно, мол, авось как-нибудь обойдется.
Не так ли и Есенин — в последний год своей жизни встревожено говорил:
— Меня хотят убить!
А ему не верили. Да ладно, мол, брось, с чего ты взял?
Он — знал. Не просто  и не только предчувствовал — знал. И уже в отчаянии криком кричал, взывая о помощи:
— Меня хотят убить!
Ухмылялись. Не верили. Даже самые близкие лишь досадливо морщились. Кое-кто «понимающе» качал головой, вишь, дескать, чего спьяну примерещилось…
А его — убили…
И еще эпизод. Когда поэт с женой Софьей Андреевной Толстой-Есениной возвращался из Баку в Москву, некие два незнакомца в поезде спровоцировали его на ответную грубую выходку. Стычка произошла в тамбуре. Возбужденный, вернулся он в купе и, как вспоминала Софья  Андреевна, с болью, с гневом сказал:
— Я знаю — меня убьют. Ну и пусть! Ну и пусть! Но им за меня отомстят!..
По обычным меркам — чего не скажешь в запальчивости. Ну — вырвалось, с кем не бывает. Но коль уж речь зашла о пророческом даре гениального поэта и неком судьбоносном символическом, что ли, таинстве его бытия, то и здесь за частными и внешними не таиться ли нечто более глубокое, более значимое?
В этом свете становиться  понятнее и то все возрастающее ожесточение, с каким сторонники официальной версии о самоубийстве Есенина всячески препятствуют его загадочной трагической гибели. И — что особо бросается в глаза — больше всего их страшит тот факт, что убийство поэта в результате анализа всех данных стало оцениваться как политическое, «направленное с самого верха», да еще — от Лейбы Бронштейна-Троцкого.
А почему? Что тут такого страшного? Ну, если это неправда, так чего же прежде времени истерику закатывать? Но в том-то и дело, что это — правда! А за этой трагической правдой — трагическая правда всего народа. За «направленным с самого верха» убийством поэта — убийство миллионов и миллионов его соотечественников. Имя этому убийству —геноцид. А это — преступление не имеющие срока давности. Вот чего и страшиться черная нелюдь. Вот почему она и предлагает все усилия к тому, чтобы отстоять и до конца утвердить подло сфабрикованную, насквозь лживую, преступную официальную версию о том, что было якобы самоубийство, что поэт сам убил себя. Ибо если сам, то сам во всем и виноват. И далее по логике черной нелюди — во всех бедах Русского народа точно так же сам Русский народи виноват. Так что тут не с кого и спрашивать. И поэт ваш — докатившийся до самоубийства, сумасброд, и сами вы тоже разгильдяи, неучи, лодыри, пропойцы и т.п. и т.д. и пр. Вон ведь и Пушкин ваш признал: «Мы ленивы и нелюбопытны…»
И до чего последовательно, до чего упорно такая точка зрения нам навязывается! Люди старшего поколения хорошо помнят, как в учебниках истории и даже Малой Советской Энциклопедии трактовалась война с ордами Наполеона: «Отечественная война –русское националистическое название» (МСЭ, 1929, 1932, стр. 186). Дескать, просвещенные французы несли русским крепостным и землю, и волю, а они, дураки, уходили в партизаны и били освободителей. Теперь обратите внимание, как в год 50-летия Великой Победы над фашистской Германией нам изощренно навязывается мысль о том, будто бы Победа нам досталась столь дорого, что не очень вроде бы и нужна, ибо побежденные-то живут лучше. Выходит, если бы нас захватили немцы, то, пожалуй, и мы жили бы припеваючи.
Утрируют? Нет! Дело доходит до того, что даже сбитые с толку ветераны Великой Отечественной войны не знают, что и сказать. А тут тебе еще и Пушкина пристегивают: мы ленивы и нелюбопытны!..
Постигая своего гениального национального поэта, народ, конечно же, постигает и сам себя. Да, мы, русские, не боимся критики. Мы и сами умеем критиковать себя. Причем, порой критикуем себя так размашисто, так  безудержно, что поистине перехлестываем через край, чем и спешат воспользоваться наши недруги. А если вникнуть, то сказанное в горькую минуту по единственному конкретному факту ни в коей мере нельзя возводить в абсолют. Ну в самом деле оглянемся: это мы-то, русские, ленивы и нелюбопытны? Это что, благодаря своей лени мы создали и овеяли неувядаемой славой могучее тысячелетние государство, гордо разметнувшееся на шестую часть Земли? Это что, наше нелюбопытство первыми вознесло нас в таинственные приделы космоса?
Ну и т.д. и т.п. и пр.
Не забудем меж тем, что государство, Отечество — это тоже, как ни суди, пока еще не до конца постигнутое таинство национального бытия. Нам более семи десятилетий диктаторски вдалбливали: «У пролетариата отечества нет!» И — не спорьте, сам Карл Маркс изрек! А Есенин, вопреки «великому основоположнику», из сердца, из самых сокровенных глубин своей истинно русской души выдохнул нечто совсем иное:

Но и тогда,
Когда на всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнут лож и грусть,
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названием кратким «Русь»…

Смею заметить, что ни литературоведы, ни историки, ни философы еще должным образом не вникли в глубинный смысл этих мудрых слов. Дескать, лирика. Вот и волнует. Нет, господа и бывшие товарищи, тут нечто неизмеримо большее — с заглядом или, вернее, с провидением неискоренимости Богом данного, святого чувства любви к Отечеству и ныне, и присно, и во веки веков.
Читая Есенина, мы ни на минуту не задумываемся над тем, каким он там в свое время был — красным или белым. И, заметим, нам совершенно ни к чему, к какой такой идеологической расцветке норовят отнести его современные т.н. плюралисты. Кому-то, похоже, он видится красно-белым, поскольку им зачитывались и красные, и белые, а сегодня кое-кто спешит зачислить его и красно-коричневые. Еще бы — антисемит! А мы, русские, то есть и красно-белые и красно-коричневые, и вообще, прости Господи, серо-буро-малиновые, не задумываемся даже над тем, что он русский. Мы, русские, просто ощущаем это: наш, свой, родной, русский! Уж это-то неоспоримо, и наша любовь к его глубоко русской поэзии сближает, роднит нас в главном — всепоглощающем, святом, светлом, объединяющем чувстве любви к той шестой части Земли, что на веки вечные дарована нам Самим Творцом Вселенной.
Не это ли и бесит, не это ли и страшит черную нелюдь! Русофобы боятся нашей русскости, русофобы страшатся нашего единения. Коим всегда была несокрушима наша матушка-Русь. Поэтому стремление разъединить, раздробить растащить нас, русских, под враждующие лозунги всевозможных идеологических расцветок было и остается одним из сокровенных вожделений наших явных и тайных недругов. А вдруг да пробудимся, внемля призыву нашего гениального певца, а вдруг да объединимся, отдав перед всеми иными предпочтениями более всего нам необходимой идеологии патриотизма! Ведь им тогда несдобровать!
Постигая своего национального поэта, народ постигает самого себя. Не в этом ли судьбоносное таинство его бытия?

Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разноситься…

Объясняя нам, ленивым и нелюбопытным, что тут к чему, шустрые подмастерья высокостепенных протокольных мудрецов и их приспешники назойливо вдалбливали и продолжают настырно вдалбливать в наши замороченные головы, что поэт, осознав черноту своей души, в отчаянии не пощадил не своего «черного двойника», ни самого себя. Дескать, «не вынесла душа поэта», все его существо взбунтовалось, и в исступлении — трагический итог. «Это так по-русски…»
Об одном только лукаво предпочитают умалчивать: душа поэта — зеркало жизни. А если так, то что же там — в отражении, в глубине, за таинством бытия? Только ли свое, сугубо личное? Нет, там — все: судьба и рок, вечное и переходящее, добро и зло, красота и уродство, власть и народ, палачи и жертвы, смерть и бессмертие, преступление и наказание, и не против некоего абстрактного зла в образе художественно вымышленного черного человека, а против конкретных дел черной нелюди восстал поэт. И — не в порыве слепой ярости, а сознательно, да еще с лозунгом поэтическим призывом:

Вытащить из сапогов ножи
И всадить их барские лопатки!

И — еще:

У меня созревает мысль
О российском перевороте…

Не говоря уж  о том, что к декабрю 1925 года на поэта было заведено 7 уголовных дел, есть сведения еще о том, что в ноябре Есенина вызывал к себе на Лубянку «железный», точнее — припадочный палач Русского народа Феликс Дзержинский.
Не потому ли и скрылся поэт в больнице, не потому ли и пытались объявить о его психическом надрыве, хотя в истории болезни четко указан диагноз: «верхушечный фибиоз слева, бронходенит» (5 декабря 1925 года).
Установлено также, что удар ножом или бритвой по сухожилию правой руки (плечевой мускул) — это тоже удар профессионального убийцы, после которого раненый не в состоянии оказать сопротивления. И, заметим, где уж ему после этого одной рукой самому повеситься под высоченным потолком «Англетера»!
Все это, конечно, вызывает справедливое возмущение. А нам при малейшем ропоте что-то слишком уж подчеркнуто напоминают и без того широко известное пушкинское: «Страшен русский бунт, бессмысленный и беспощадный…»
Все-то нас нами же и пугают. Да еще делают нажим на то, что русский бунт всегда, мол, бессмысленный и беспощадный. А всегда ли? И если даже так, то что же, бессмысленный бунт страшнее «осмысленного»? А может — наоборот?
И еще вопрос: страшен русский бунт …кому?
Давно и четко замечено: народ можно на какое-то время ввести в заблуждение, но обмануть весь народ навсегда — невозможно.
И не надо, господа, подтасовок!

 

 

 

Комментарии  

+3 #1 RE: КАШИРИН С. И. Знаменосец российского хулиганстваVera 02.10.2012 01:15
Я знаю и верю,что правда восторжествует! !!!
Цитировать

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Новые материалы

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика