Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

30605532
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
12335
15030
49779
28462780
166986
295896

Сегодня: Дек 13, 2018




ОДОЕВЦЕВА И. Всего одна лишь встреча...

PostDateIcon 30.11.2005 00:00  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 6285

Ирина Одоевцева

ВСЕГО ОДНА ЛИШЬ ВСТРЕЧА…

В 1950 году в парижском русском издательстве «Возрождение» вышел уникальный том стихотворений Сергея Есенина с вступительной статьей поэта Георгия Иванова, в которой он писал: «Я здесь не пишу ни биографии Есенина, ни разбора его творчества. Я думаю, что для этого еще не пришла пора. Человеческий облик Есенина пока отдален от нас «метафизическим туманом» событий последних тридцати лет: незаживающими ранами, обидами, враждой, предрассудками, разочарованиями, иллюзиями, ностальгией… Поэтому благоразумней воздержаться от обобщений и выводов, отложить их на завтра, на потом, на послезавтра… — и заняться тем, что нам доступно. Вспомнить то, что мы знаем о Есенине. Передать, каким мы, его современники, когда-то его видели. Выяснить, что нам дорого в стихах Есенина, что волнует нас в его судьбе. Одним словом, поговорить о нашей общей любви к нему».

Помогала тогда Г. Иванову вспоминать, составлять и редактировать эту книгу Ирина Владимировна Одоевцева, видевшая Есенина всего лишь только один раз. Произошло это в Берлине, когда С. Есенин и А. Дункан совершали зарубежную поездку. Об этой единственной встрече, об этом, как говорила Ирина Владимировна автору этих строк в Ленинграде, «абсолютно незабываемом вечере» рассказывает она в книге воспоминаний «На берегах Сены».

Одоевцева также не делает ни выводов, ни обобщений, а просто вспоминает ту давнюю встречу, которая так свежо и ярко запомнилась ей на всю жизнь. Конечно, воспоминания Ирины Владимировны несут на себе отпечаток субъективности, но в них нет какой-либо предвзятости. При всей мимолетности впечатлений мемуаристка смогла вечер увидеть живого Есенина и добавить несколько легких штрихов к его портрету.

Строки мемуаров И. В. Одоевцевой, в которых остро ощущается дыхание времени, перекликаются с воспоминаниями о берлинских встречах с Сергеем Есениным, которые оставили нам М. Горький, Р. Гуль, Е. Лундберг, Н. Крандиевская и другие современники Поэта России…

Если читатель помнит, предваряя публикацию в «Литературной России» (№ 48 от 27.02. 87 г.) страниц воспоминаний Одоевцевой «Все о Блоке», мы сообщали, что Ирина Владимировна обещала рассказать и о своей встрече с Сергеем Есениным. Страницы эти, не вошедшие в публикацию книги «На берегах Сены» в журнале «Звезда» (№№ 8-12, 1988 г.), были переданы автором еженедельнику, и мы их сегодня предлагаем тем, кто каждый по-своему, любит стихи Есенина и не отделимого от них Есенина-человека.

Юрий ЮШКИН

Вот уже три месяца, как я навсегда, о чем я еще и не подозреваю, покинула Петербург. Первый месяц я прожила в Риге, где обосновался мой отец, а оттуда перебралась в Берлин.

Нравится мне здесь, за границей? Нет, совсем не нравится. Все тут «не то и не так». Не об этом я мечтала в Петербурге, не так я себе представляла заграничную жизнь.

Мне часто хочется вернуться домой, но об этом я и заикнуться не смею — мой отец упал бы в обморок, услышав, что я хотела бы вернуться в Петербург.

Я никому не признаюсь в том, что я разочарована. Большинство бежавших из России в восторге от берлинской жизни и наслаждаются ею. Подумать только: сплошной праздник — магазины, где можно все что угодно купить, рестораны, кафе, такси. Чего же еще желать?

О стихах здесь как будто все забыли. Трудно поверить, что эти самые люди еще совсем недавно шли по неосвещенным, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, часто через весь Петербург, только для того, чтобы в «Доме искусств» или в Доме литераторов послушать стихи.

В Берлине я живу одна, на положении соломенной вдовы. Георгий Иванов вот уже неделя как уехал в Париж — повидать свою маленькую дочку Леночку, ну и, конечно, свою первую жену. Уехал с моего позволения и даже благословения — я, слава Богу, не ревнива. На время его отсутствия я устроилась вполне комфортабельно — у меня спальня и приемная в немецком пансионе и меня, «соломенную вдову», постоянно навещают друзья и знакомые, заботящиеся, по его просьбе, обо мне.

Я, как полагается, с утра бегаю по магазинам, обедаю в ресторанах «Медведь» или «Ферстер», а по вечерам бываю в разных кафе, сборных пунктах беженцев. Словом, по Оцупу* (* Оцуп Николай Авдиевич (1894–1959) — русский поэт. Входил в лит. группу акмеистов «Цех поэтов» и в петроградский «Союз поэтов». Эмигрировал в начале 20-х годов. Во время второй мировой войны был заключен нацистами в концлагерь, откуда бежал и принял участие в движении итальянского Сопротивления.):

Я время дельно провожу,
Я научаю модный танец,
В кинематограф я хожу —
Это ведь тоже полагается.

Модные танцы мы все в Берлине усердно изучаем. Ими увлекается и седоволосый Андрей Белый, связывающий, как это делал и Ницше, танец с философией. Для него теперь день без танцев — пропавший день. Он в одной из «танцевальных академий» часами проделывает с вдохновенным видом особую «кнохен гимнастик» и пляшет как фавн, окруженный нимфами.

Зрелище довольно жуткое, особенно когда эти пляски происходят в каком-нибудь берлинском Диле-кафе, где танцуют. Там Андрей Белый, пройдя со своей партнершей в фокстроте несколько шагов, вдруг оставляет ее одну и начинает «шире, все шире, кругами, кругами» ритмически скакать вокруг нее, извиваясь вакхически и гримасничая. Бедная его партнерша, явно готовая провалиться сквозь пол от стыда, беспомощно смотрит на него, не решаясь тронуться с места. А благодушные немцы, попивая пиво, качают головами, посмеиваясь над… Herr Professor'ом, и даже иногда поощрительно аплодируют ему.

Сегодня — совсем особенный день. Сегодня мой первый бал. Первый настоящий бал, на который я поеду.

Ведь в Петербурге ходила я пешком на балы — в валенках, проваливаясь по колени в снежных сугробах, держа в руках мешок с моими летними туфлями — бальных у меня там, конечно, не было, как и собственного бального платья, — я ограничивалась платьями моей покойной матери, правда, парижскими, наскоро подшитыми и неумело суженными мною самой. А тут я впервые еду на бал — в специально сшитом для этого случая белом шелковом платье с большим вырезом, широченной юбкой и туго-натуго перехваченной талией, причесанная парик¬махером по-бальному, с тюлевым бантом в волосах, в парчовых бальных туфельках. Еду, правда, не в карете, а в такси, на котором заедут за мной Николай Оцуп и мой петербургский знакомый Борис Башкиров, «полупоэт», как мы называем «пишущих стихи без достаточных на то оснований».

Еду, как тоже полагается, слегка взволнованная, в самом праздничном настроении: ведь первый бал — своего рода событие в молодой жизни, и, хотя я уже два года жена Георгия Иванова, чувствую себя почти дебютанткой.

И вот я на балу. И меня тут сразу охватывает разочарование. Нет, опять «все не то и не так». Наши балы в Петербурге были совсем другие — в них было что-то великодержавное, какое-то трагическое величие и великолепие.

В огромных колонных залах черномраморного особняка графа Зубова, на Исаакиевской площади, нетопленых и тускло освещенных, мы, щелкая от холода зубами, танцевали и веселились до упаду, до головокружения. Помню, на одном из этих балов, зимой 20-го года, кто-то из присутствующих долго добивался у всех: где здесь можно раздобыть вино? И на ответ, что здесь никакого вина нет и не было, недоуменно развел руками, указывая на меня:

— А где же тогда эта девушка клюкнула? Ведь без вина такой веселой не будешь!

А здесь все мелко и плоско, на всем какой-то налет мелкобуржуазности, мелкотравчатости. Все очень прилично и чинно и должно, казалось бы, нравиться — и оркестр, и сияющие люстры, как в зеркале отражающиеся в навощенном паркете, и кусты цветов в кадках, и буфет в глубине зала с батареей бутылок, тортами, пирожными и сандвичами. А вот мне не нравится, совсем не нравится. Я, оглядевшись, даже начинаю испытывать мало мне знакомую скуку.

Но хотя бал и не оправдал моих надежд, чувство разочарования и скуки растаяло, как только я начала танцевать, и мне снова стало весело. Не так, как там, но все же весело. Я даже нахожу, что здесь забавно. Конечно, хуже, чем в Петербурге, но по-своему, по-берлински — хорошо.

А меня, я это сознаю, просто грызет тоска по родине. Отсюда и мое недовольство всем и вся…

* * *

Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторий в Браунлаге, в Гарце.

Я уже провела в нем две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санях и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.

В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.

Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать, а после обеда — танцевать.

Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал «шимми» и «тустэп», находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.

— Я уж собираюсь ложиться, — говорю я в телефонную трубку. — Я ведь завтра утром…

Но Оцуп перебивает меня.

— Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь «кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит?». Танцы — те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?

И я соглашаюсь.

Оцуп появляется у меня ровно через десять минут — он, как всегда, удивительно точен.

Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге, — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.

В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера». Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.

В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.

— Такси ждет внизу, — сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.

И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех лет, — месте встреч всех эмигрантов.

Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.

От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками, — за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания — вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный, под скобку.

Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.

— Оцуп! И вы тут! Вот здорово! — звонко приветствует он его. — Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!

Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.

— Здравствуйте, Сергей Александрович. Э… э… э… — тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. — Мы, собственно, хотели… э… э… пообедать.

— И, уже овладев собой, более уверенно:

— Рад вас видеть, Есенин!

Так вот это кто — вот он какой, «неистовый скандалист» Есенин! И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому — голову оторвет!

Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:

— Идем!

И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.

Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.

— Будьте знакомы! — звонко выкрикивает Есенин.— Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. А эта девушка, — кивок светловолосой головы в мою сторону, — не знаю, кто такая. Впервые вижу.

— Ирина Одоевцева! — вместо меня громко отвечает Оцуп.

Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом:

— А это моя кувырк-коллегия… Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они — так или иначе — прославятся. В разных областях, конечно, — кто в литературной, а кто в уголовной.

Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:

— Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка — сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите.

Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.

— Вот вы какая, — говорит Есенин, в упор внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. — Не думал, что вы такая.

— Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной.

— Мне очень жаль, что я «не такая», — насмешливо говорю я.— Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая.

Он добродушно смеется:

— Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее, наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал — мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О, верю, верю, счастье есть».

Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь:

— Вы цитируете самого себя. On n’est jamais aussi bien servi que par soi me me? ** (** Лучше самого себя никто себя не обслуживает (франц.)) Не так ведь?

Он как будто не замечает моего язвительного тона.

— Вы знаете,— доверчиво продолжает он,— мне кажется, мы с вами давным давно знакомы.

— Конечно, — я киваю, — мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.

Он морщится:

— Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все, кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно этот, воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.

Да, я знаю. В 15-м году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он — крестьянский самородок — приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха.

Такие обиды не прощаются. И не забываются.

— Очень мне обидно было и горько, — говорит он. — Ведь я был доверчив, наивен…

И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами — доверчиво и наивно. В нем — что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.

Лакей уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит. Как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.

Есенин наливает мне рюмку водки.

Я качаю головой:

— Не пью.

— Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.

— От  чего  помогает?.. — спрашиваю  я.

— От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света. Еще девушки, конечно. Влюбишься — и море по колено! Зато потом как после пьянки, даже еще хуже. До ужаса отвратительно.

Он на минуту замолкает.

— Вот еще животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я еще ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от нежности и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, теплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас еще, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у нее коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею, — перебивает он себя, — вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.

И я чокаюсь с ним и пью.

Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый «хулиган-скандалист». Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, «нежности нежней»! Просто, по Маяковскому, «не мужчина, а облако в штанах». И до чего очарователен.

Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счет с отогнутым уголком, в нем вписано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счет.

— Э, нет, врешь! Не проведешь! Никакого омара никто не требовал. Не было омара! — заявляет он лакею.

— Извиняюсь. В конце стола тот господин, кажется, заказали-с, — оправдывается неуверенно лакей.

— Врешь! Шашлык они заказали-с, — отчеканивает Есенин, — шашлык-с! И он тут помечен. — Есенин достает из кармана карандаш и вычеркивает омара. — И шампаней не семь, а шесть бутылок. — Он снова вычеркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо оставил на чай. И метрдотель, и лакеи провожают нас с поклонами.

Швейцар подает ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его «пальмерстон».

Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светлой голове шляпа. криво посаженная, кажется до смешного неуместной.

Он говорит:

— Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет — заждалась меня. Едем! Не все, конечно, — и он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре.

Мы едем в такси втроем. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин. Они переговариваются через меня. Есенин говорит:

— Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Wainstube — она это любит — пообедать, да перед самым выходом поругался с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная — не понимает меня, ни в грош не ставит.

— Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится, — начинает тянуть Оцуп.

— Вздор. — перебивает его Есенин. — Я вас только предупреждаю: не обращайте внимания, а вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и даже очень милая иногда.

У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые, унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.

— А ведь могли и не встретиться, — продолжает Есенин. — Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же, к Ферстеру, завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в «зеленое», как немцы говорят. Согласны? Идет?..

Это уже ко мне.

— Нет, — отвечаю я, — нет. Не идет. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторий.

Он быстро наклоняется ко мне:

— То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторий. К черту ее. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине.

Я качаю головой:

— Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.

Он пожимает плечами:

— Велика важность, подумаешь! Пошлем телеграмму с отказом — и все тут. Вот и Оцуп такого же мнения.

— Не совсем… э-э-э,— тянет Оцуп, — все же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов…

— Ну кто о муже думает, когда он в Париже, — Есенин берет меня за локоть. — Вы не можете уехать, раз я не хочу.

В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу — ему очень хочется, чтобы я осталась.

— Нет, — я вздыхаю, —  к сожалению, не могу.

— Не можете? Правда? — переспрашивает он, растягивая слова. — А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в ваш санаторий? Махну туда?

Я не могу скрыть своей радости!

— Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте!

Он откидывает голову.

— Так, — произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: — Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу. Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.

Автомобиль останавливается.

Оцуп помогает мне выйти из него. Есенин расплачивается с шофером.

Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.

Есенин окидывает их взглядом.

— Все тут? Ну, пошли, — командует он.

Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.

Он останавливается перед одной из дверей и, не постучавшись, открывает ее и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.

— Вот и мы! — провозглашает он. — Принимай гостей, Айседора.

Айседора Дункан — я узнаю ее по портретам — сидит в глубоком кресле, обитом розовым шелком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены «улитками» на ушах. На плечах длинный шарф.

У нее бледное, ничего не выражающее, слегка опухшее лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.

— Эсенин! — не то с упреком, не то с радостью вскрикивает она и сразу встает из кресла, разогнувшись, как спираль.

Есенин бросает на ковер свой пальмерстон и садится в ее кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках «шимми».

Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и со мной. Есенин не нашел нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, ее не удивляет.

Я смотрю на нее. Нет, она не такая, как ее описывали еще в Петербурге — грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит — по Гегелю — не глазами, а всем телом.

Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.

— Шампанею! — приказывает Есенин. — И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.

Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.

Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.

Ему бурно хлопают:

— Еще, Сережа, еще. Жарь! Жарь!

Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из занавешенных бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.

Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нем какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.

Айседора садится на диван рядом со мной и заводит разговор — о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.

— Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски. Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своем языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюбленный эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта, — неожиданно советует она мне.

Я смеюсь:

— Я уже жена поэта.

Она неодобрительно качает головой:

— Пожалеете, и как еще, об этом! Вот увидите. Поэты — отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актеры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны военные и нотариусы. Но лучше всех — коммивояжеры. Вот это действительно любовники, — и она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров.

— А поэты, — продолжает она, — о них и говорить не стоит — хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же — пьяницы, а алкоголь, как известно, — враг любовных утех.

Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идет по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.

— Ну, что, как у вас тут? Вздоры да уморы — бабьи разговоры? — насмешливо спрашивает он меня, — Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала. Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! — обращается он уже не ко мне, а к ней.— Спляши, слышишь! — Он резким движением сдергивает с ее плеч длинный шарф и протягивает его ей. — Ну, валяй!

Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.

— Пляши! — уже не просит, а приказывает он.— Аида! Живо! — и он начинает наяривать на гармонике.

Она встает. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?

Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.

Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что «любовь продают за деньги». Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце.

В каждом ее движении и в ней самой какая-то тяжелая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.

Темп все ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу — да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.

Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательностью, страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. Они кружатся все быстрей и быстрей.

Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.

Теперь уже не он, а она ведет танец; все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.

Музыка сразу обрывается.

И вот женщина стоит, вся вытянувшись и высоко подняв голову, застыв в торжественной, победоносной позе.

Гром и грохот восторженных криков и аплодисментов. Один из членов кувырк коллегии кидается перед ней на колени:

— Божественная, дивная Айседора) Мы, все мы недостойны даже ножку вашу целовать, — и он в каком-то пьяном упоении действительно целует под ее ногами ковер.

Но она как будто даже не замечает его. Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.

— Стерва! Это она меня!.. — громко отчеканивает он.

Он подходит к столу, уставленному стаканами и никелированными ведрами с шампанским. Трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.

Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:

— It’s for good luck! *** (***На счастье! (англ.))

Есенин вторит ей лающим смехом:

— Правильно!.. Что же вы, черти, не пьете, не поете: многая лета многолетней Айседоре!.. Пляшите, пейте; пойте, черти! — кричит он хрипло и надрывно, наполняя стаканы. — И чтобы дым коромыслом, чтобы все ходуном ходило! Смотрите у меня!

Оцуп берет меня за локоть:

— Пора. Ведь вам завтра рано вставать. И вообще пора. Дальнейшего вам видеть не полагается.

Я согласна:

— Да, пора. Надо только проститься с ними.

— Нет, не надо, незачем, — решает Оцуп. — Начнут уговаривать, не пускать. Просто улизнем. Они и не заметят.

И они действительно не замечают.

Мы осторожно пробираемся в прихожую, находим свои пальто и шляпы и, стараясь не шуметь, закрываем за собой дверь, спускаемся в лифте.

Полутемный холл пуст.

На улице дождь. Швейцар с огромным красным зонтиком провожает нас до такси.

Я снова смотрю в окно такси на спящий ночной, тоскливый Берлин. Мне начинает казаться, что я плачу, что не капли дождя стекают по стеклу окна такси, а слезы по моим щекам.

— Досадно, что Жоржа не было с нами, — говорит Оцуп, — удивительно забавный вечер. Просто необычайно удачный. А вы капризничали, не хотели ехать обедать.

— Я лучше бы не ездила, — быстро говорю я. — Я радовалась, что завтра вечером буду в санатории, а теперь мне так грустно. И все отвратительно. Господи, до чего грустно и отвратительно!

— Что с вами? — удивленно спрашивает Оцуп. — Совсем на вас не похоже. С чего это вы раскисли? С одного стакана шампанского? Ведь я видел — вы только один стакан…

Неужели он не понимает? Не чувствует? Я вздыхаю:

— Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его.

— Жаль его? — возмущенно переспрашивает он. — Жаль Есенина?.. Лучше уж, раз у вас такие большие запасы жалости, пожалейте всех бедных, бездомных эмигрантов… а не счастливчика Есенина…

Он ждет, что я начну с ним спорить. Но я не спорю:

— Вы правы. Мне всех жалко. Господи, как жестока жизнь, как несчастны люди! Все без исключения. Особенно Есенин и она, Айседора. Ведь и ей очень тяжело.

Когда я вернулась из санатория, Есенин уже уехал в Америку.

Письма от него я так и не получила. Ведь он сказал мне, что не напишет. Но я почему-то все же думала, что он вспомнит обо мне, вспомнит и напишет.

Мне почему-то казалось, что мы еще непременно встретимся. Не сейчас, так когда-нибудь, потом. Но встретимся непременно. И только когда до Парижа дошло известие о самоубийстве Есенина и мне стало ясно, что другой встречи с ним у меня никогда не будет, я заплакала, будто потеряла близкого друга.

<1971>


«Литературная Россия», № 32 (1384), 11 августа, 1989 г.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика