Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

58860106
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
3686
49490
183073
56530344
913928
1020655

Сегодня: Март 29, 2024




Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина

Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ

САФОНОВ В. «В последний раз...»

PostDateIcon 30.11.2005 00:00  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 5931

Вадим Сафонов

«В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ…»

 
Свои «литературные и житейские воспоминания» Тургенев писал через 30 лет после гибели Пушкину и чуть больше четверти века спустя после такой же гибели Лермонтова.
И того и другого он видел живыми, благоговейно, со стороны, всего по два раза — Лермонтов остался в этих воспоминаниях «лицом без речей», единственную же услышанную фразу, произнесенную пушкинским голосом, Тургенев бережно сохранил.
Он был совершенно прав. Любая черточка, сохраненная очевидцем, — как бы мостик к двум гениям нашей литературы, чьи имена давно стали легендарными.
В начале моей долгой уже жизни мне довелось видеть двух замечательных поэтов, имена которых для нынешнего молодого поколения также, надо думать, звучат легендарно. И потому я считаю себя обязанным рассказать то, что сохранила мне память.
Но со времени гибели Есенина минуло больше полувека, а после гибели Маяковского скоро пройдет полвека.
В свое время я ничего не записывал, по обычному молодому самоуверенному легкомыслию: «никогда не забуду» — ошибка, к сожалению, очень распространенная. И вряд ли от повторения ее удастся предостеречь этими строками тех, кто в будущем станет припоминать встречи с замечательными людьми наших дней. Но хочется снова и снова повторить: самая твердая память подводит, записывать необходимо, — пусть даже справедлив афоризм, что «большое видится на расстояньи» …
Мне остается придирчиво допрашивать память, чтобы ничего не прибавить к тому, что ею действительно сбережено; знаю, что нить рассказа там и сям будет рваться…
Есенина я, вероятно, встречал несколько раз. В ту пору я учился на вечерних Высших государственных литературных курсах. Созданные весной 1924 года, они первоначально помещались в Доме Герцена — литературном доме на Тверском бульваре. Там охотно бывали писатели, поэты; приходили и в гости к нам, на курсы. Имя Есенина гремело. Сокурсники передавали друг другу, где можно хоть повидать, если не послушать поэта, когда он в Москве. Я испытывал на себе всевозрастающее воздействие его поэзии, в моем сознании она резко отделилась от всех других, даже отличных стихов, какие тогда писались в изобилии. Я сказал бы старым словом, что к 1925 году я жил под ее обаянием, но нет, разве передаст «обаяние» вторжение в мою жизнь, мучительную власть над ней, до потрясения ее! Я нахожу короткую запись, помеченную 30 сентября 1925 года, в ней я называю Сергея Есенина первым русским поэтом, великим…
Так или иначе, я хорошо помню о двух встречах, правильнее — о трех (почему — читатель увидит), И в каждой был передо мной как бы новый, вовсе не похожий человек.
Внизу в Доме Герцена находился знаменитый в Москве, излюбленный в литературных и артистических кругах, описанный не раз, вплоть до булгаковского «Мастера и Маргариты», ресторан. Столики летом стояли на открытой веранде. К ним и подошел щегольски одетый, в песочного цвета костюме. Обликом, повадкой он сразу бросался в глаза; даже «ответственные работники» носили тогда костюмы «от Москвошвея», в ходу были толстовки и «френчи», подпоясанные рубашки и косоворотки навыпуск.
Невысокий, статный, с  каким-то особенным изяществом во всей фигуре, казалось, не стоившим, ему труда, — то была его природа, — он производил впечатление залетевшей экзотической птицы.
Прошелестело: «Есенин!» Его тотчас обступили. Одни держались с угодливой почтительностью, другие с наигранной нарочитой развязностью. Он отвечал небрежными фразами, не снимая шляпы (и шляпа, обыкновенная мягкая шляпа, тоже была едва ли не вызывающей редкостью). Я смотрел на него во все глаза, запоминая смену выражений на лице, то неподвижно застывавшем, то вдруг становившемся совсем открытым, мальчишеским, когда он не сдерживал улыбки или смеха. И выглядел он очень юным, розовощеким, полным той задорной жизненной силы, конца иссякания которой ничто не позволяло предугадать. Видно было, что он сам сознает ее, играет ею, своей пригожестью «первого парня». Яркие светлые волосы выбились из-под шляпы, с той же беспечной небрежностью сдвинутой назад (было жарко); и возникала мысль, что горделиво и напоказ нося заморский наряд, он в то же время не берет его всерьез.
Жадно смотрел на Есенина не один я. Взоры сидящих за столиками то откровенно, то украдкой, исподтишка устремлялись на него. И особенно женщин. С уст на уста переходили удивительные, неимоверные, конечно, чудовищно преувеличенные рассказы на тему «Есенин и женщины». И верили им, смаковали их, расцвечивали как раз те, кто особенно шумно проявлял свое мнимое, завистливое возмущение. Приходится признать, что «черный миф» о Есенине во многом обязан… самому Есенину, говорившему в стихах, будто бы о себе, с такой обнаженной откровенностью, так сгущая факты и события, как они вовсе и не могли происходить в действительности. О «лирическом герое» едва слыхивали, читали доверчиво: Есенин исповедуется!
И, странно сказать, еще и это влекло к нему, как бабочек на огонь, женские души и сердца, помимо стихов, помимо того, что был он внешне в самом деле хорош…
Вторая, гораздо более значимая встреча.
Было это на Никитском, теперь Суворовском бульваре, в Доме печати, нынешнем Доме журналиста.
Ни мне и никому не приходило в голову, что это оказалось, по всей вероятности, последнее в жизни выступление Сергея Есенина.
Но сразу поразил контраст между этим Есениным и тем, в Доме Герцена, как будто ничего общего не было между ними. А ведь прошло ничтожно мало времени.
Поразило отчетливое (и непонятное тогда) ощущение его одиночества, отъединенности…
Дом был битком. А с Есениным поднималась по белой лестнице еще откуда-то взявшаяся, окружавшая его, ввалившаяся толпа. Поджидали у входа? Приехали вместе? Толкотня, все стремились протиснуться поближе, теснее подлипнуть к нему, но не вплотную, соблюдалась некая зона пустоты. По лестнице летел слитный гомон, вырывалось: «Сережа! Сереженька! Сергей Александрович!» Самые смелые, очевидно, крайне молодые, девушки (мне, по юности моей, они представлялись весьма среднего возраста) стремились дотронуться до него, бегло коснуться, чтобы он оглянулся. Он не смотрел. Не поворачивал головы. Ни на что не отвечал в этом щебете.и шелесте кругом. Он был один — пока, совсем один, не очутился на эстраде и странным, не к залу, а  куда-то поверх обращенным, щемяще-певучим, поднятым до надрыва голосом (он и теперь, больше чем полвека спустя, звучит в моих ушах) стал читать стихи.
 
Голубая кофта. Синие глаза.
Никакой я правды милой не сказал.
 
…Затопи ты печку, постели постель,
У меня на сердце без тебя метель.
 
Снежная замять крутит бойко,
По полю мчится чужая тройка.
Мчится па тройке чужая младость,
Где мое счастье? Где моя радость?
 
…Чьи-то копи стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
 
Большинство стихотворений еще не печаталось, мы слышали их впервые, он читал одно за другим (многое я забыл), нетерпеливо и вместе безучастно пережидая овации, с капризным, досадливым изломом бровей.
Мне трудно передать, как отзывалась в зале пронзительность стихов, напрягшаяся почти до сверхчеловеческого предела в есенинском чтении: сидевшие, стоявшие в проходах, сгрудившиеся в дверях, все целиком оказались в безраздельной власти человека на эстраде… Он что угодно мог делать с залом. Все, что хотел. Веревки вить. Исчезло ощущение длящегося времени, остался лншь неудержимо хлынувший, все подчиняя себе, лирический поток.
Мы не отдавали себе отчета, да просто не знали о буквальной верности образа: неудержимо хлынувший поток. Что именно на эти месяцы пришлось не ослабление перед концом, не падение, но небывалый взлет творческой мощи Есенина. Чуть не сотня вещей, в их числе и поэмы, написаны в том одном 1925 году. Лучшее в его наследии.
Тем чудовищнее конец!
Была ночь с 4 на 5 октября, когда непреодолимая лирическая волна подняла, захватила, понесла — семь стихотворений, самое малое, плод той бессонной ночи, будто перо не хотело оторваться от бумаги. И в каждое стихотворение вложен такой заряд, что и сейчас, коснувшись, физически ощущаешь его удар.
Нечто подобное случалось еще с Блоком в пору «Снежной маски». Да возникает в памяти и болдинская осень Пушкина…
Я же, кому посчастливилось быть на прощальном вечере, я никогда больше не встречался так близко, лицом к лицу, с подлинной неизмеримой силой того человеческого дела, которому мы даем имя: поэзия.
 
…Эту хату на крыльце с собакой
Вижу я в последний раз.
 
Долго я искал потом и не находил в сборниках стихотворения с таким двустишием, со страшными, в жестокой прямоте, словами: в последний раз.
Я хочу сказать еще одно. Знающие сейчас лишь печатного Есенина, возможно, представляют себе другую манеру чтения, чем та, какой он покорял слушателей. Более мягкую, что ли, интимно-доверительную.
А он был трибун. Не уступающий в этом качестве Маяковскому. С иным, чем у того, звонким, но столь же мощным голосом. Слегка раскатывающим «р-р».
Лирик божией милостью, он был поэт-трибун.
И вот в последний раз я снова увидел Есенина. Это было там же, в Доме печати. Непрерывной чередой шли люди и, обогнув невысокий помост, выходили в другую дверь.
В памяти моей эти два события, два «свидания» — с живым, властвующим силой поэзии над сотнями затаивших дыхание, и с мертвым — видятся мне очень сближенными, объединенными не только местом, но и временем. Словно прошло между ними всего несколько дней. Вряд ли это так. Точную дату вечера мне сейчас нелегко вспомнить. Известно, что Есенин с конца ноября по 21 декабря находился в больнице. Не «лежал», как говорят о больных, — он покидал палату, бродил по Москве, видался с людьми, опять возвращался. Уехал в Ленинград 23 декабря, остановился в «Англетере», небольшой гостинице рядом с «Асторией», на Исаакиевской площади. В роковом номере, где осталось ему жить меньше четырех дней — до  27-го.
Вечер в Доме печати едва ли мог состояться в узком промежутке между выходом из клиники и отъездом. Скорее всего — в ноябре. Было бы хорошо, если бы нашелся еще кто-то из бывших на этом вечере и припомнил дату точнее, чем удается мне.
Третье, навсегда врезавшееся в память свидание…
На правах «активиста» Дома, где, работая уже два года в газете, я, еще бессемейный, проводил половину вечеров, — я задержался в зале. И долго смотрел на того, кого больше никто никогда не увидит.
Нет, я прежде не встречал такого человека, не знал лежащего на помосте, привезенного сюда из Ленинграда. Снова неведомый, незнакомый, с мертвым зализом прямых, гладких и  почему-то очень редких волос над громадным костяным лбом…
Как странно думать, что Есенин лишь на четыре года с месяцами пережил Блока, который в нашем представлении принадлежит совсем иному, почти баснословному времени. А что такое четыре года? Прикиньте: давно ли было четыре года назад? Да едва ли не вчера!
И — прихоть истории! — те же четыре года с месяцами отделяют гибель Пушкина от гибели Лермонтова. Двух поэтов, означивших две эпохи литературы (причем весь Лермонтов начался со смерти Пушкина).
И трагической игрой судьбы на тот же самый срок — четыре года с месяцами — Есенина пережил Маяковский…
 
(из книги «Гранит и синь», М.: Молодая гвардия, 1979.)

 

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Новые материалы

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика