Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

32838664
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
1465
6850
48685
30736249
140805
220410

Сегодня: Авг 19, 2019




ТАЛЫЗИН М. Неповторимый

PostDateIcon 03.02.2011 20:36  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 3762

Михаил Талызин

НЕПОВТОРИМЫЙ

Если Валерий Брюсов сменил «Urbi et orbi», символизм и любовь эллинскую — на академизм двадцатого числа и на учебную магию поэзо-мастерской, то что же оставалось другим. «Цех поэтов», «Звено», «Литературный особняк», «Леф», «Никитские субботники», «Кузница», «Горн», «Союз» — везде, как у рыбных лабазов, зазывали на свой лад, глумились и доносили на противников. Нигде не было спайки, жертвенной дружбы, уважения к таланту, бессребренной службы Прекрасному. Одни тысячи неудачников хныкали у издательских шлагбаумов, а другие тысячи мечтали о водительстве литературного легиона, о денежной удаче.
Сколько пачкотни, скуки, сколько фарисейства и корысти!
В отличие от прежней российской литературной и художественной богемы современная была внешне многообразнее, не в шутку отдавала запахом машинного масла и соломенных скирд, но она же приютила разноплеменных ловкачей и «космополитов»-недоучек. Национальные черты не скрылись, но смазались и выцвели. Быть интеллигентом опасно, славянином не модно, талантливым не выгодно.
Прежняя братия не знала, откуда происходят ремесла и средства, теперешняя — все хорошо знала и умела. Очень скудно, экономно и унизительно, то совместительством, то ссудой — но перебивались, от «Босого переулка до площади Мирового согласия».
Упаковывались «по разверстке» несчетные повести и романы и засоряли полки, определялся идеологический шаблон: «не подмажешь — не поедешь», «не соврешь, так пропадешь».
Художникам жилось еще труднее, чем поэтам. Лозунги, плакаты и крышки на коробках Моссельпрома сузили размеры холстов. Для замыслов индустриальной мощи и для «новой» деревни на палитре не хватало красок. «Штаб-маляр» Маяковский и тот черпал благополучие от мазни плакатов. Другие изловчались круглый год воспевать пролетарские празднества, иные сочиняли побасенки для клубов или языком акушеров писали детские сказки.
Студент из художественной Академии, рисуя книжную обложку в обмен за обед, спрашивал:
— Написал маслом бабу голую, хорошую — костромскую. Завод с трубой сбоку. На мосту — рыболовы ухмыляются. Посоветуйте название. Губпродком без идейного названия не примет.
«Совы верно летают ночью» — озорство возводилось в принцип, в презрение к старости, к чистоплотности, к чести и к женщине.
В комнатах с площадью в скатерть жили двое-трое. Все вышки Тверской, Грузин, Плющихи и Яузы перешли из когда-то владетельных рук студенческой богемы к новым коммунальным жильцам, признающим за искусство только изречения в календарях, поклоны цирковых медведей и афоризмы из «Бегемота».
Все, что имело отверстие, чтобы светить, и другое, чтобы дышать, — уплотнялось «мастеровыми» из армии, не желавшими возвращаться домой, или учениками без школ и учебников. Упадочность настроений и отсутствие общественных поправок вели к расслабляющей манерности имажинизма, к кабацкой пугачевщине. Громко величали и хоронили не погибшего в душевных муках Есенина, а прятали недоуменные и пропащие лики Есениады. Ничего нет верного и дорогого, и для нашего поколения не будет.
Пир революции замолк, сальные свечи выгорели, столы опустели, будни пришли в смазных сапогах, в поту и в расчетах. Не все умели уложить кое-какие идеалы в тарифную заработную сетку или придавить сомнения «молитвенником» Энгельса, по наряду рожать и под Эрфуртские каноны пропивать прошлое. Хорошо работать, чтобы жить, и жить хорошо, чтобы работать — умели немногие.
С Сергеем Есениным, поэтом крестьянским, встречались в разное время случайно и бестолково. Брюсов и Блок сторожили входы у моих пышных и тайных поэтических замков. Война тоже не возвела поэта в героя. В его признаниях, довольно ребяческих, не нашлось патриотического самозабвения и жгучего человеческого негодования. Гримасничали Маяковский и Крученых, и склонялся в реверансах картинных Игорь Северянин. Гумилев держался стороной, а Бальмонт был в те дни не с нами. Период «Марта» и «Октября» вообще вычеркнул поэтические излишества. Но спадало половодье, и слова стали обретать знакомый смысл. Воровскими закоулками потянуло к чистокровному, российскому… В Замоскворечьи с перебоями зазвонили часовни, загудели «именитые» октавы у Василия Кессарийского, затолковали о музеях, о ресторациях, о неприкаянном наследии старины…
Трагический лик Гумилева и смертные предвестия Блока забывались. Влияние Брюсова походило на воскресные проповеди для вдов и сирот. К словам «родная поэзия» — чаще прибавляли имя Есенина.
Покровительство партийной критики действительно самому талантливому парню от сохи, реклама Айседоры Дункан, скандалы в русских и заграничных кабаках, а самое главное, запах родной земли в его стихах — создавали Сергею Есенину необычную значительность.
За неудачами «сегодня» многие видели лучшее «завтра», знали, о чем жалеть и кого ненавидеть, а поэт не верил в тысячи солнц, способных растопить проклятые будни.
«Какая тут может быть логика в такой неразберихе».
Я слышал от издательств, от литературных могикан, что Есенин часто жаловался на творческую неустойчивость, все собирался «начать сначала» и служить «счастью самих вещей». Следователь, бывший у меня накануне похорон Ленина, дал о поэте краткую «судейскую» характеристику:
«Видите, парень из хорошей деревни, а на фронте оказался дезертиром; был то эсер, то стал анархистом. Религиозен, как дьячок, читал стихи Царице, а теперь декламирует Красному Кремлю. Убежден, что немощи наши от инородческого засилья; тянулся в Европу, а неуч, вот и разводит карусели».
Следователь был желчный человек и смотрел на Россию сквозь допросы и решетки, но факты сообщал в том же порядке, как о них не раз проговаривался сам поэт.
Однажды в редакционном секторе условились с Есениным отправиться на барже по Волге, намечался плавучий книжный рейс в Нижний Новгород. Ничего из поездки не вышло. В другой раз, в Доме союзов, он подошел неряшливый и злой, с помятыми эскизами книжной обложки, толкался, сквернословил, звал куда-то «к богомазам на Селезневку». Друзей около него всегда вертелось много, охотно пили, усердно хлопали и по плечу, и по карману. В щегольском наряде он так же легко переходил от одного к другому, как менял молчаливую созерцательность на крикливые терзания…
На Воробьевых горах просыпалась весна. Голодное воронье, точно из короба, сыпалось на порыжелые ветви и пугало первую пташку. Почки наливались, как девичьи губы, и даже у попрошаек — старух, бабушек будущих лишенцев, и у сборщиков-погорельцев из Сергиева — голоса ворковали певуче и зелено.
Мы трое, Есенин и начальник туркестанского пограничного отряда, возвращались с гор. Волосы мокрые, куски глины на подошвах, галстуки в карманах — гоготали вслед голенастым физкультурникам и искали путеводной вывески трактира. К полдню добрались к Никитским воротам. Талый снег подгонял счет пионерских команд и заставлял торговок грязными рукавами прикрывать лотки с булками. Из Скатертного переулка плавно выскользнула карета, запряженная парой серых; на месте кучера сидел детина в шинели с зеленым бантом. В трубчатых гнездах фонарей белели букеты цветов, и в карете среди двух улыбавшихся девочек куталась в черное атласное манто необычно изысканная дама. Карета объезжала кучи щебня, а Сергей стремительно бросился по мостовой, поднял шапку и закричал, точно был один в поле:
— Дру-у-ги, на-а-м к удаче, по-о-знакомьтесь!
Плохо отчищенные, не гладкие от академического пайка, рысаки косились на наши покрасневшие руки, а дама, раскрыв высокий воротник, совсем неожиданно в легких туфельках сошла на мокрый камень улицы.
Улыбнувшись нам, протянула Сергею обнаженные, хорошо изваянные руки…
На бледном, немолодом исхудалом лице с подведенными бровями пылали горячим огнем прекрасные глаза.
Снежные хлопья таяли на бескровных губах, девочки хлопали в ладони. Дама смотрела на Сергея долгим неотрывным взглядом, проводила пальцами по его щекам и повторяла с невыразимой лаской, с непередаваемой по-русски интонацией:
«Милый… Милый…»
Сергей, неуместно громкий, угловатый, кричал нам недобрые слова, отказывался ехать, а нас приглашал в экипаж, что-то обидное сказал подросткам. Не то от снега, не то от слез у женщины стали влажными веки, она торопливо завернулась в накидку, села на кожаные отсыревшие подушки и прижала к груди головы девочек. Карета скрылась за углом Никитской.
Сергий досадовал на нашу неповоротливость и мял в петлице маленькие фиалки из марли и проволоки… фиалки Айседоры Дункан…
Не поэтом, а рекрутом в революционной гулянке стал он мне казаться после этого случая.
Безотчетно свой внешний распыленный материальный бунт он перенес и на творчество. Ясно было, что не по плечу ему годы огромных крушений и ко многому обязывающая известность. «Так водопады благополучия и экспрессы блаженства, как он говорил, уступали место ситцу и онучам».
Зимой после ночной работы зашел в кафе «Стойло Пегаса». Звучный оркестр играл мелодии, тогда еще не запрещенных романсов Покрасса и Дризо. На тесной неприбранной эстраде поэтесса декламировала о сладострастии гвинейцев. Под стенными примитивными разводами художников гомонили провинциалы, приехавшие подивиться на имажинистов; цыганил хор под захватывающую пляску Артамоновой и в конце читал новые стихи Есенин.
Ушел и долго не показывался, а потом сел рядом, уже захмелевший, как всегда, довольный хлопками поклонников. Провинциалы, разгоряченные обилием талантов и знаменитостей, запели: «Вы жертвою пали», на них зашикали, а Сергей застучал ладонью:
— Ну, вы… персяки без ермолок!
Шмыгали мимо друзья проституток, предлагая непристойные рисунки Кремля. «Пегас» напивался. Разложив какие-то бумажки с адресами, отрывками стихов и измятые червонцы, поэт впадал в меланхолию.
— Это вы, совчиновники, испоганили новую Московию, выдумали портфели и мандаты.
Вы ищете во всем отчет и смысл, а он только в любви, в земле. Вот меня с высоких гор тянет в долины, как моих предков, к лошадям, к хомуту…
Поедем куда-нибудь подальше, попроще, чтоб перестать думать.
Извозчик повез к «Лександру Иванычу», в один из переулков у Казанского вокзала, в кафе-пивную.
«Просвещение в массы», «ликвидация неграмотности», как и встарь, в трактирах обсуждались живее и глубже. Столовки «с продажей на вынос» и пивные работали в ногу со школами и клубами.
Они гнездами стрижей лепились к сельским и фабричным задам, к красноармейским казармам и даже к родильным приютам. В двух больших залах «Лександрыча» устойчиво пахло вареной колбасой и прокисшим пивом. При входе надпись по кумачу:
«Учение есть популярный факел нашего недоразвития». «Подарок от посетителей», — гордо объяснял хозяин.
— Ого, здорово пущено… Бутырская академия!
Сергей повеселел. Обидный пустяк мог погрузить его в мрачную озлобленность, и какая-нибудь пустяковая приятная неожиданность — делала шумным и щедрым на целый вечер.
Над стойкой пестрели лозунги, крепкие, как запах невыношенного тулупа: «дух пролетариата — невидимый кабель между слоями народностей» или: «капитализм околачивает середняцкие и бедняцкие достатки», — все выдумки благодарных посетителей. В красном углу большой портрет Ленина издания ВСНХ, плакат со школой по образцу голубятника, какие изображал художник-конструктор Лавинский для главполитпросвета. За столами тесно, посетители разные: бывшие домовладельцы — теперь газетчики и торговцы ларьков, носильщики из учителей, извозчики из офицеров, бездомные рабфаковцы, совчиновники до десятого разряда тарифной сетки; женщины заходили поздно ночью. Речи кругом в повышенном занозистом тоне:
— Эй, как ваш текучий момент протекает?
— Спасибо. Горсовету на разведение — Главтютю на утешение.
Под перебор балалаек эстрадная пара «Трынди-Брынди» выбивала лапотную чечетку. Мы пили водку из чашек, размешивая в них колотый лед и нарубленные лимонные корки, под жареную воблу и рассыпной запеченый картофель, — вкусная «алкогольная» чепуха, придуманная Сергеем.
В полутемном углу играли в карты «придворные» гости Лександрыча: полотер, когда-то талантливый педагог, седой инструктор из наробраза, бывали предводитель дворянства и трамвайный билетер, прежде сенатский чиновник.
Играли с прибаутками:
— Бубенки даровые, комбады тыловые.
— Что уж, наробраз научит раз, а полтора засчитает.
Ночной трактирный дурман создавал мимолетные привязанности, дружбу на час, и Есенин жадно глотал изнуряющую отраву таких часов.
Говорили о литературном подхалимстве, о нарочитом презрении к прошлому, о Пушкине, о дешевизне «Любви» и деревенской скуке, пропитавшей столицы.
— Слушай, я вижу ее (Россию) как в окне… и ничего не хочу. Ты книги возишь вагонами, почему книг сейчас много разных, потому что врут все, вот почему…
Наши врут подло и дружно. Пахнет везде, как от опилок в уборной, а они… ну их… Копилка бездарей, а становись, кричат, по порядку… На чужую каланчу забрались и звонят, а прихода нет, никто не слушает. Творчество у многих: «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой», а дома не существует, сожгли, между прочим… Остается идеология, продукты пайковые и идеология пайковая.
— Хочешь, Сергей, поехать в вагоне по союзу, месяца на два?
Он обиделся:
— Думаешь, страну не знаю, выписался, лучше тебя знаю; ты не поймешь мужика по-моему… Незачем мне ехать — хуже стану… Видишь те… желтенькая и черненькая — давай пошлем им по червонцу — пусть пойдут домой, хотя раз отоспятся и пожрут за наше здоровье… Ну давай…
Его грызла тоска и ненасытная зависть к возможному когда-либо расцвету жизни, горечь за юность, не снарядившую его доспехами уверенности и богатства. Мутным недоверчивым взглядом старался уловить на моем лице — не смеюсь ли, и по-родному становилось жаль, что судьба не дала ему своего Александровского лицея или Пажеского корпуса, что руки умели лишь бить по столу, хватать женщин и грозить в неведомое.
— Пришли, друг, почитать Шпенглера, пришлешь? Ты знаешь, как трудно собрать аэроплан, однако собрали, изобрели радий, а для русских надо только одно — микстуру, чтобы не думать о том, что было и что еще будет, тогда революцию перенесли бы с мостовых в самую душу…
— А то лихач, центровошь, Бухарин, это не запад, как тут зазвучит пушкинский ямб…
Он спрашивал, но не ждал ответов. Пришло на мысль заговорить о Блоке. Только что для передвижных книжных баз выписал наряды на последний том. Стихи Блока, как и дешевые издания Лермонтова, Пушкина, Некрасова начинали расходиться в самой глухой провинции.
В поисках заработка «лишенцы» и энергичные люди из натерпевшейся интеллигенции, отсеивались на окраинах, в дремотных захолустьях. Они благотворно влияли на грамотность окружающих «Гаврил и Микиток». Провинция искала прежних довоенных книг с прежними довоенными словами.
— Скажи, Серега, как ты представляешь родину, не в политике, а в ощущении, в образе. Помнишь, писали… Блок олицетворял ее «Прекрасной Дамой» и дошел до комиссариатской девицы.
Есенин стал хмурым и скучным. Искоса посмотрел на картежников, вылил водку в горох и, недобро улыбаясь, сознался:
— Не знаю, вот оглянусь к деревне — думаю — там Россия. Живу в городе — думаю здесь… Вместе не выходит. А ты веришь — они знают, — кивок на портреты и плакаты. — Нет. Небось знали бы, так о царе брехню писать перестали и чекушки разогнали…
Напомнил о первой встрече в студии на Грузинах.
«Фу, черт, помню. Креслища, как полати, картины с голыми людьми, старик верзила мотался и ворчал на глупую поэзию. Он и от Клюева меня привел… Потом к Переплетчикову у почтамта поехали, деревянных богов смотреть… Многозвенная пора, жилось, как реке плескалось…»
Задумался, посерел, забыл о ночи и о салоне Лександрыча.
«Скажи по душе, нравились тебе те годы?»
«Во всю. Подрасти хотел каждый день. Верил, сильно всем верил. Думал себе, успехов — на сто лет хватит. Раз целую ночь у памятника Пушкину просидел. Показалось, не он — я стою превыше… Может быть, уехал бы далеко — узнал…»
Крепко до боли сжал колено.
Столы в трактире пустели. Вышли на Сретенку.
В предутренней свежести просачивались отзвуки отдаленных гудков и грузовиков.
В клубе политохраны мыли окна, у известковых творил рабочие молча ели картофель и ржавые селедки.
На Новинском бульваре, на кучах дерна и бумаги спали старухи и бездомные собаки.
Открывались квасные и папиросные будки. Дымились лотки с дешевыми лепешками на кишечном сале, стучали бидонами молочницы, и скрипели редкие подводы от застав на рынки. После этой ночи я отправился на север, а Есенин на юг. Можно было ли сказать, что так скоро он свернет на свой последний путь, в узеньком гробу, мимо Герцена и бронзового Пушкина к Ваганьковскому пристанищу. Что без остатка размыкается творческая привязанность к земле и кипучие страсти ускачут на розовых конях. Мне он виделся женихом, который прощался со зряшными скандалами, чтобы остепениться и толком полюбить Русь. Новые улицы, размытые потоками противоречий и пьяных истерик, не отпустили…. Из газет и издательских коридоров донеслось несколько вздорных слухов, нежный, новый ситцевый томик разошелся по библиотечным полкам, и не стало шальной и такой пламенной жизни.
Он приехал в Петербург и всем встречавшим его говорил, что приехал писать поэму новой любви, потянуло к островам, к прямым улицам, к финскому пейзажу. Вечером 27 декабря, в гостинице «Англетер», сказал швейцару, что будет отдыхать и заниматься в номере часов до двух следующего дня. Если будут спрашивать, никого не нужно пускать.
Позднее вызвал номерного служащего и еще раз предупредил: — Хочу один отдохнуть, не пускайте, хотя самого черта, и не стучите напрасно.
Постель была смятой, но спал ли Есенин ночью, сказать невозможно, во всяком случае встал рано утром, рылся в столе, уничтожил какие-то письма, потом искал чернил, но их в номере не оказалось. Такие вещи в «Англетере» дают по особому заказу. Под руки попался тупой нож, он довольно глубоко надрезал руку над кистью, видимо, много раз брал пером кровь, запачкал рукав и бумагу, пока написал, как всегда, немного вялым, неровным мелким почерком девять последних строк:

До свиданья, друг мой, до свиданья,
Милый мой, ты у меня в груди:
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой,
Без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей,
В этой жизни умирать не ново, —
Но и жить, конечно, не новей.

Крепко связал петлю, зацепил один конец шнура за трубу парового отопления и повесился.
На стене остались следы от пальцев… Говорили, что в повороте тела, в лице и в скрюченных ногах застыло жестокое предсмертное страданье. Умирать было неловко и трудно. Лицо затем «отошло»; в гробу он казался моложе и меньше ростом, чем был на самом деле.
Обнаружили его, окоченевшего, около 11 часов утра. Через день тело вскрыли в Нечаевской больнице. Врач заметил, что несмотря на бурную жизнь, поэт был сильным человеком и мог бы прожить долго. Мозг и сердце его были в полном порядке и ничем особенным не отличались.
Сестра и жена поэта взяли бумаги и вещи, только у швейцара я с трудом достал небольшой портретный рисунок, брошенный поэтом в день приезда вместе с чьим-то деловым письмом.
Смерть Есенина явилась фактом оглушающим и мучительно скорбным.
Состоялись траурные вечера. В одном из театров на сцене небольшой портрет поэта, густо увитый цветами. Никаких эмблем, знаков и лозунгов в зале. В плотных рядах сидели молодые поэты, старики-педагоги, много партийных деятелей и молодых женщин, несколько человек в красноармейских мундирах.
После краткого вступления о деревенской жизни поэта и его значении в революционной лирике послышался грудной, вибрирующий и струнно-нежный голос известной актрисы:
«Светом озаренный, наш поэт Сергей… умер!..»
Голос высоко зазвенел, потом со стоном надломился и оборвался…
И в разных углах зала, среди крепко-рослых, не обласканных эпохой людей, послышались рыданья…

<1932>

ПРИМЕЧАНИЯ

Михаил Талызин — бывший управляющий делами Народного Комиссариата Просвещения УССР и секретарь комиссии Академического Центра, эмигрант из России с 1926 г.
В 1932 г. в Париже издал книгу воспоминаний, где рассказывается о культурной жизни 20-х гг. прошлого века, о своих встречах с видными общественными деятелями, художниками и поэтами. Одна из глав книги под названием «Неповторимый» посвящена Сергею Есенину.
Судя по воспоминаниям, Талызин познакомился с Есениным еще до его поездки зарубеж, но встречался «в разное время случайно и бестолково». В изданной в Париже книге описаны встречи с поэтом после его возвращения из зарубежной поездки в 1923 г.
Талызин тяжело переживал смерть любимого поэта. 28 декабря 1925 года он был в гостинице «Англетер». Сестра и жена Есенина, по словам Талызина, взяли из номера его бумаги и вещи, но у швейцара он «с трудом достал небольшой портретный рисунок, брошенный поэтом в день приезда вместе с чьим-то деловым письмом». Этот портрет, выполненный неустановленным лицом, воспроизведен в книге Михаила Талызина с подписью: «Карандашный портрет Есенина с его дарственной надписью, найденный на другой день после самоубийства».
Воспоминания Талызина о Есенине впервые опубликованы в России Н. Г. Юсовым в газете «Криминальный вестник» (1992. № 38, окт.) в сокращении с воспроизведением портрета Есенина, помещенного в парижском издании.
В настоящем издании впервые публикуются полностью по парижскому изданию. Датируются по первой публикации.


«Русское зарубежье о Сергее Есенине. Антология.» М.: Терра — Книжный клуб, 2007.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика