Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

58552724
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
5733
16647
22380
56248947
606546
1020655

Сегодня: Март 19, 2024




Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина

Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ

ЖАК В. Старый клён

PostDateIcon 11.04.2019 19:12  |  Печать
Рейтинг:   / 2
ПлохоОтлично 
Просмотров: 2484

ZhakВениамин ЖАК

СТАРЫЙ КЛЕН

Это не хроника событий, не летопись, а лишь воспоминания.
Вспоминаются же мне сейчас не разрозненные, хотя и цветистые, рельефно осязаемые факты, а, по преимуществу, то, как я воспринимал эти факты полвека назад, пыльным ростовским летом двадцатого года.
Было мне тогда пятнадцать лет, учился я в пятом классе второй ростовской гимназии. Единой трудовой советской школой гимназия наша стать еще не успела: это пришло несколько месяцев спустя, с новым учебным годом.

* * *

За полвека — с двадцатого по семидесятый — мне довелось побывать на тысячах литературных вечеров, довелось насмотреться на тысячи афиш. И все же одна из них не тускнеет в моей памяти. Была она первой вестницей, приглашавшей меня на первое непосредственное, живое свидание с живыми поэтами Сергеем Есениным и Анатолием Мариенгофом.

В один из июльских дней двадцатого года, небрежно прилепленная к стене большого углового дома, билась эта афиша на жарком ветру. На этом доме, на углу Таганрогского и Большой Садовой (так звались тогда Буденновский проспект и улица Фридриха Энгельса), всегда что-то клеили: приказы, воззвания, афиши, объявления.

Ведь здесь помещались и академическая библиотека-читальня Донского университета, и двусмысленный подвальный кабачок, захваченный первыми основоположниками Ростовского отделения Всероссийского союза поэтов. А совсем рядом, за углом, на Большой Садовой сияла огромная зеркальная витрина с агитплакатами Дон РОСТА. Словом, это был один из самых интеллектуальных углов Ростова тех лет, сплошь заклеенный настенной печатью.

Но в этой новой афише было нечто необыкновенное: она звала на литературный вечер, на встречу с московскими поэтами Сергеем Есениным и Анатолием Мариенгофом.

* * *

С грустной уверенностью должен заметить, что Ростов, в отличие, скажем, от Баку или Тифлиса, не оказал никакого влияния на жизнь и творчество Сергея Есенина. А ведь прожил он в Ростове летом 1920 года не меньше месяца. И все же ничто не связало его с Ростовом, не оставило приметного, различимого следа в его стихах. Однако сам Есенин, несомненно, оказал значительное влияние на литературную жизнь Ростова тех дней и на ростовских поэтов, сгруппировавшихся вокруг только что созданного в городе отделения СОПО (так для краткости именовался Союз поэтов).

А надо сказать, что среди «соповцев» Ростова было немало по-настоящему талантливых людей, ставших впоследствии заметными литераторами. Георгий Шторм, Леонид Ленч, Иосиф Юзовский. Сусанна Мар, Михаил Блей- ман и ряд других. Почти все они начинали свой литературный путь как поэты.

Встречи, личное общение с Есениным и его стихи не могли не волновать каждого; они заставляли поэтов-ростовчан глубже задумываться над путями молодой советской поэзии, заставляли быстрее и решительнее определять свою собственную политическую и поэтическую позицию…

В то лето двадцатого года каждый из ростовчан помнил, что всего несколько месяцев назад, в январе — феврале, визжали над Ростовом снаряды белогвардейских шестидюймовок. Потом была передышка — фронт отодвинулся на Кавказ и к Черному морю.

А совсем-совсем недавно высадились на Кубани и на Дону врангелевские десанты. Снова пытались они поднять кулачье против Советской власти.

И в часы строевой подготовки молодые допризывники на новый лад перестраивали слова любимой «Варшавянки»:

Врангель-бандит снова вылез из Крыма,
Снова деревни объяты огнем,
Злобой безумною белых палима.
Стонет Кубань под его сапогом.

Поэзия тех дней ходила в красноармейских обмотках и с ржавыми пятнами крови на простреленной гимнастерке.

Это была угловатая жесткая поэзия строевой песни и агитплакатов Дон-РОСТА.
На черно-багровом плакате маршировали капиталисты Антанты, перепоясанные, как патронташем, бесконечными нулями миллионов и злобно скандировали:

Эй, богачи, все за мечи!
Сделаем дело в ночи!
Тра-та-та-та! Тра-та-та-та!
Наша ли касса пуста?!

А им отвечали рабочие, крестьяне, красноармейцы:

Но мы направим свои удары,
Но мы шаг смерти прервем собой,
Мы — коммунары, мы — коммунары
Вступаем грудью в последний бой!

Год был суровый, и под стать ему были и стихи красноармейских поэтов тех дней. Но это не мешало поэтам и шутить, и озорничать, и выдумывать новые, не бывалые еще стихотворные приемы.

В один из мартовских дней сводки сообщили о взятии Екатеринодара (нынешний Краснодар), а в следующем номере газеты Сергей Бродяга уже печатал задиристые стихи с замысловатой переносной рифмой:

От эполет, от шпор, от стэка,
От генеральских галифе
Очищены надолго Ека-
теринодарские кафе!..

Конец! — не дело, а аптека!
Смотри хоть так, смотри хоть сяк, —
Ты, наконец, закончен Ека-
теринодарский кавардак.

И это «Ека» екало через все стихотворение, словно селезенка загнанного коня под скачущим к спасительному Черному морю белопогонником.

Стихи кричали с плакатов, стихи раздвигали столбцы газет, стихами говорили афиши. Октябрь, Революция, Красная Армия, наконец-то вернувшая Ростов Республике Советов, — всё и все говорили стихами. Но у поэтов в Ростове еще не было ни журнала, ни издательства. Ничего, кроме оккупированного ими подвальчика да маленькой книжной лавки на Большой Садовой.

Понятно, каким подарком для всех поэтов Дона и для всех любителей поэзии был в те дни приезд к нам в Ростов Сергея Есенина.

* * *

Вечер Есенина и Мариенгофа состоялся 21 июля 1920 года в самом лучшем. самом новом и большом кинотеатре Ростова. До двадцатого года он носил пышное звание «Колизей», в двадцатом его нарекли «имени товарища Свердлова», а потом — позднее — еще раз переименовали, уже в «Буревестник». Правда, бывший, довоенный «Колизей» был куда и краше, и вместительнее нынешнего перестроенного кинотеатра.

Я не смог бы сейчас связно рассказать о том, как вышли на эстраду Есенин и Мариенгоф, как представляли их ростовской публике, что они читали. Уж слишком необычно и непривычно было все виденное и слышанное. Кино тех лет еще не знало слова.

Погасал свет, и в темноте, на светящемся полотне, под аккомпанемент многострадального пианино, начиналась стремительная, страстная и безмолвная жизнь «великого немого».

А здесь — живые, настоящие, московские поэты при полном свете нараспев читали свои стихи.

О том, как читал Есенин, написано немало, и я не хочу повторяться: скажу лишь о главном: было в его голосе, в интонациях, в манере читать подкупающее чистосердечие. Чтение его больше всего походило на доверительный разговор, на бесстрашную исповедь горестного, горького сердца.

Словно не к огромному залу, не к сотням людей, а именно к тебе одному обращался со своей то убыстренной, то замедленной, но всегда музыкальной, ритмичной речью этот невысокий, и вместе с тем какой-то возвышенный, человек.

Слова его стихов могли быть неточны, но безошибочно точным было чувство, удивительно просты и значимы были образы.

Читал Есенин об облаках, которые лают, и

О том, как богородица,
Накинув синий плат,
У облачной околицы
Скликает в рай телят.

И все же больше всего захватила меня не эта. такая домашняя богородица. Я еще раз повторяю, что не помню, на этом ли вечере, или чуть позже пришли ко мне те или иные есенинские строфы. Но даже я, пятнадцатилетний провинциальный парнишка, еще почти не знакомый с подлинной поэзией, не мог не плениться новизной, свежестью, первозданностью таких стихов:

Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад!
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат.

Отчего так мучительно замирает сердце при мысли о старом одноногом клене и нелегкой судьбе поэта?

Я нескоро, нескоро вернусь!
Долго петь и звенеть пурге.
Стережет голубую Русь
Старый клен на одной ноге.

В зале, как и во всех залах двадцатого года, сидели люди в гимнастерках, косоворотках, блузах, в сапогах, в брезентовых чувяках с веревочной подошвой или в деревянных сандалиях, скрепленных кусочками кожи. Слова «Русь», да еще «голубая», не были в числе самых заветных у красноармейцев и комсомольцев тех лет; куда ближе казались им «Интернационал», «пролетариат», «диктатура», «мир хижинам, война дворцам».

И, наверно, не просто было Есенину читать такому залу такие стихи. Но он читал и так сжимал кулаки, что ногти до крови впивались в ладони. А после вечера он с удивлением рассматривал свои руки с маленькими, но болезненными ранками.

Есенинская искренность, искренность во что бы то ни стало, была так же естественна. как и то, что последнее, прощальное стихотворное письмо Есенина было написано не чернилами и не условно-поэтической метафорической кровью, а живой кровью поэта.

* * *

После памятного вечера в «Колизее» прошло месяца полтора.

Есенин уехал из Ростова, не только не приметив меня, но даже и не подозревая, какую роль в моей судьбе сыграл этот вечер.

…Не знаю сам, как и почему, но чуть ли не с первого класса гимназии я вообразил себя поэтом и начал пытаться что-то и как-то рифмовать. Товарищи одноклассники по наивности и добросердечию принимали мои «стихи» за произведения искусства.

Из этого младенческого неведения вывел меня двадцатый год. В освобожденном от белых Ростове появились библиотеки-читальни, а в них не только ранняя книжка Владимира Маяковского «Простое, как мычание», но и «Всё сочиненное».

До чего же это было непохоже на все, что я до сих пор принимал за поэзию. Непохоже и увлекательно!

Появились первые, пришедшие из Москвы, номера «Правды», газета Первой Конной — «Красный Кавалерист», местные газеты — «Коммунист», потом «Советский Юг»… На их страницах печатались стихи Демьяна Бедного, Александра Поморского, Сергея Бродяги. И я, в меру моих пятнадцатилетних сил. перекладывал, перелицовывал их на свой лад.

Когда же, спустя полгода после освобождения Ростова, я вот так, близко-близко увидел Сергея Есенина — первого из московских поэтов — и услышал, что гостит он в Ростове у своих друзей — литераторов, неодолимое и неотступное желание овладело мною: я решил во что бы то ни стало разыскать кого-нибудь из наших ростовских поэтов, рассказать ему о себе, показать свои стихи и услышать суд, приговор, оценку мастера.

Мой старший брат — художник и плакатист — работал в то лето в Дон-РОСТа. Кто-то из его друзей назвал мне фамилию местного поэта, написавшего поэму, в которой соседствовали древний Египет и мировая революция.

И вот я, очертя голову, ныряю во мрак подвальчика поэтов, заглядываю в книжную лавку и сиплым шепотом, вырывающимся из пересохшего горла, как заклинание, произношу заветное имя своего будущего судии и учителя.

Но его, конечно, нет ни в подвальчике, ни в книжной лавке.

Я упорствую, захожу изо дня в день, пока наконец не застаю его листающим какую-то брошюрку у стойки книжной лавки.

Как теперь я понимаю, был этот поэт (впоследствии он стал известным прозаиком) человеком еще весьма молодым — лет двадцати, двадцати двух. Но мне — мальчишке, школьнику — он, в своей новенькой студенческой фуражке с синим околышем, казался если не старцем, то во всяком случае человеком в летах. И каждое слово его было для меня в тот миг непререкаемо и неоспоримо.

Он, отложив брошюрку, вслушивается в мой невнятный, невразумительный лепет и, как ни странно, все понимает — и кто я, и зачем, и почему ищу его.

— Что ж, — говорит он, — пойдемте, потолкуем.

Мы выходим на Большую Садовую и неторопливо, как и полагается деятелям литературы, направляемся туда, где величественно-суховатое здание Государственного банка смотрит на каменно-скучающих львов, повернувшихся спиной к оранжево-золотистым стенам Нового собора. Новый собор уже несколько месяцев молчит, молчат и пустые ларьки Нового базара — ведь нэп еще не объявлен. Теперь на этом месте уже давным-давно нет ни базара, ни собора; вместо них — один из самых больших в городе скверов, облисполком, часовой завод. Но тогда, в сентябре двадцатого, собор был реальностью, а скверы, дворцы и заводы — далекой и зыбкой мечтой.

Мы присаживаемся на паперти божьего храма, греемся на совсем нежарком сентябрьском солнце и говорим о сегодняшнем дне советской поэзии.

Сначала он, мой долгожданный и все же внезапный учитель, слушает мои стихи, потом досадливо итожит:

— Это не поэзия, а ученический пересказ того, что когда-то было поэзией — лет пять, а то и двадцать пять тому назад.

— А что же называется поэзией сегодня? — робко спрашиваю я.

— Маяковский и Есенин, — решительно говорит он.

— Но ведь они такие разные, непохожие, — недоумеваю я.

— А хорошо ли вы их знаете? По каким стихам судите? Вы были на вечере Есенина и Мариенгофа?

— Был.

— Ну и как?

— Потому я к вам и пришел: я хочу понять, что такое настоящая поэзия.

Мы молчим. Молчат и львы, и Новый собор, и Новый базар. Перешептываются насмешливо только мелкие листики старых пирамидальных тополей.

Потом поэт в студенческой фуражке начинает говорить. Он говорит вещи, ошеломляющие, удивительные:

— У Маяковского — «над царством базаров коронован шум», у Есенина — «изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины». У Маяковского — «хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана». У Есенина — всё нараспашку — жизнь, душа, стихи.

Но тишина рождается из шума, как шум из тишины. Да и нельзя для всех и при всех быть нараспашку. Особенно сейчас. Врангель — в Крыму, но ему еще снится Москва. Пилсудский все еще крутит свой шляхетский ус. Мировая и всемирная, конечно, будет, но крови еще прольется немало.

Мы все идем левым маршем и под «Левый марш».

Но человек, он из крови, плоти и из слез тоже. И это, может быть, лучше других понимает Есенин.

В руках у моего старшего товарища тоненькая книжечка — «Голубень». Это первый сборник Есенина, который я вижу своими собственными глазами. Я осторожно ощупываю его, еле касаясь кончиками пальцев.

Сколько стихов! И все неизвестные мне. И все удивительные. Особенно, когда, их вот так читают вслух.
Какой светлый и добрый мир, несмотря на всю жестокость людей. Ягненочек — кудрявый месяц гуляет в голубой траве. О красном вечере задумалась дорога. Уходит со снопом волос своих овсяных девушка, приснившаяся поэту. По-человечески горюют и страдают и лиса, и собака. Идут и идут неожиданные строчки, образы, удивительно полнокровная жизнь. И вдруг мой учитель поэзии (может быть, оттого, что он видит мои глаза, которых не вижу я) вздыхает и протягивает мне сборничек.

— Ладно, я оставлю его вам до завтра. Почитайте сами.

Я забрасываю его мальчишескими наивными вопросами, убежденный, что он обязан все знать:

— А где сейчас Есенин? У кого он жил в Ростове? Что он здесь делал? Что писал?

Студент неторопливо отбирает слова: не все он знает и не обо всем скажешь мальчишке, которого видишь в первый раз в жизни. Но ведь не хочется и обидеть молчанием.

— Жил у доктора Гербстмана. Есть такой врач, который любит гостей и поэзию. У него многие останавливаются, когда едут на Кавказ и с Кавказа.

Писал Есенин в Ростове мало. Даже очень мало. Может быть, всего несколько строк — посвящение одной девушке-ростовчанке. Но среди этих строк есть такая:

Петухи льют с крыльев рассвет.

Одна строчка, а сколько в ней чисто есенинского — и петухи, и рассвет, и эти непокорные заревые крылья.

И еще были там строчки о том, что он скоро не то будет, не то станет

Самый лучший в России поэт.

Что «самый лучший» — пока есть Блок и Маяковский, не верю, и не поверю. Но что он уже и сейчас поэт удивительный, в это не только верю, это я знаю.

И раз это говорил мне человек, каждое слово которого было для меня неоспоримо, — в это, сразу, поверил и я.

* * *

О смерти Есенина и о его прощальных стихах мы, ростовчане, как и вся страна, узнали в последние дни декабря двадцать пятого года.

Были траурные митинги и литературные вечера, были страницы в газетах и журналах и специальные альманахи, сборники.

В театре имени Луначарского на есенинском вечере говорилось и читалось много проникновенного, искреннего, трогательного. Теплое, взволнованное стихотворение читал Григорий Кац.

Были в нем и такие строчки:

Голубой, тобой отговорила
Голубая, отцветающая Русь…

Ведь тогда, в двадцать пятом, было принято считать Есенина певцом России уходящей, отцветающей…

Жаль тебя, как детства жаль бывает,
Как людей, которым ничего не жаль! —

горестно писал Кац.

А заканчивались стихи такими типичными, такими органичными для Гриши Каца строчками: нет больше Есенина, и вот.

Словно в этот мир, такой мятежный,
Затворилось тихое окно.

Я так подробно останавливаюсь на этом незрелом (по сути юношеском еще) стихотворении молодого ростовского поэта, потому что оно было исключительно характерно для нашего восприятия и понимания Есенина, его места в поэзии, его гибели…

Читал и я свои, как мне тогда казалось, вполне правильные и справедливые стихи:

Если в сердце смутное смущенье,
Значит, строже сдвинулись года,
Если слезы захлестнули пенье,
Значит, встала черная беда…

…Если дрогнул голос у поэта
И растерянно опущен взгляд —
Помните, что мы виновны в этом,
Если смерть ударит невпопад…

…Смерть ударила. Отныне, неизменно,
Буйным песням больше не звенеть…
«Будь же ты вовек благословенно.
Что пришло процвесть и умереть».

…Как-то в конце марта или начале апреля 1926 года ко мне зашел друг, только что вернувшийся из Москвы. Посидели, поболтали о всякой литературной всячине и вдруг (он, видимо, тщательно готовил этот сюрприз) друг вытащил листки папиросной бумаги с машинописным текстом. Это было еще не известное никому у нас в Ростове стихотворение В.В. Маяковского «Сергею Есенину».

Я с некоторым чувством недоумения смотрел на первые строчки стихотворения, но чем дальше читал, тем яснее понимал, что именно такие стихи, посвященные Есенину, были необходимы нам всем — и читателям, и писателям, и всей молодежи страны. На есенинское, исполненное трагической силы

До свиданья, друг мой, без руки и слова.
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей…

просто необходимо было ответить стихами еще большей силы, но силы жизнелюбивой:

Для веселия
планета наша
мало оборудована.
Надо
     вырвать
                радость
                          у грядущих дней.
В этой жизни
                  помереть
                              не трудно,
Сделать жизнь
                    значительно трудней.

Из всех поэтов, провинциальных и столичных, молодых и умудренных жизненным опытом, только один — Маяковский — понял, что Есенина мало любить и жалеть, что с Есениным, с его смертью надо спорить. И в стихах Маяковского, посвященных Есенину, были боль и спор — спор жизни против смерти, спор за Есенина, за его место среди живых и живущих.

И каждый раз, когда звучат трепетные есенинские строчки о старом клене и глупом-глупом, смешном дуралее жеребенке, пытающемся обогнать нашу стальную конницу, — вновь вижу я рвущийся на ветру белый лист афиши, зовущий на встречу с живым поэтом, поэтом мятущегося человеческого сердца.


Журнал «Дон», 1971 г., № 1. С. 181–186.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Новые материалы

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика