Поиск по сайту
Наша кнопка
Счетчик посещений
mod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_counter
mod_vvisit_counterСегодня1126
mod_vvisit_counterВчера2452
mod_vvisit_counterНа этой неделе8121
mod_vvisit_counterНа прошлой неделе15328
mod_vvisit_counterВ этом месяце52061
mod_vvisit_counterВ прошлом месяце76513
mod_vvisit_counterВсего1510685

Сейчас на сайте: 49
Сегодня: Май 24, 2012

ТАРАСОВ-РОДИОНОВ А. И. Последняя встреча с Есениным

(1 голос, среднее 5.00 из 5)
О Есенине - Воспоминания

А. И. Тарасов-Родионов

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ЕСЕНИНЫМ


Это было за два дня до праздников. В среду, 23 декабря, стоял серый пасмурный день оттепели. Я сидел, занимаясь своей редакционной работой, в отделе художественной литературы Госиздата. Была половина одиннадцатого, когда из соседней комнаты я услышал хрипловатый голос Есенина, разговаривавшего с нашим Евдокимовым о получении из кассы тысячи рублей в счет гонорара за издаваемое Госиздатом полное собрание его сочинений. Этот день у нас был платежный и Есенин уже получил на руки ордер в кассу, но выплаты денег приходилось ему ждать до 1-2 часов дня. Слышно было, как Есенин досадовал на это вынужденное ожидание, упирая на то, что ему надо очень спешить: он едет сегодня в Ленинград. Эта новость меня заинтересовала, и я стал прислушиваться внимательней. Да, Есенин давал Евдокимову некоторые указания редакционного характера, в частности относительно печатаемой биографии, и давал это таким тоном, каким говорят обычно люди, спешно и надолго уезжающие. В заключение он стал убедительно просить Евдокимова, чтобы тот обязательно написал ему в Ленинград письмо. Он несколько раз настойчиво повторил ему эту просьбу, как бы не веря в чересчур спокойный басок Евдокимова: «Напишу, Сережа, непременно напишу».

Заинтересованный его отъездом, я вышел и увидел Есенина уже выходящим в коридор. Его шуба была расстегнута, а темная бобровая шапка мягко оттеняла белую и сухую, как бы напудренную слегка худобу его лица. Его розовые, наивно мигающие глаза смотрели по-прежнему, с каким-то хитровато-ласковым изумлением. На шее его был повязан красивый шелковый шарфик, весь кубовый, с белыми крапинами и малиновой подкладкой. Во всяком случае, он выглядел франтовато, но был слегка выпивши. Мы поздоровались очень приветливо и, как обычно, расцеловались и присели на диванчик в коридоре. Есенин сразу же стал жаловаться на вынужденное ожидание денег, тогда как ему надо поскорее спешить на поезд, раз он сегодня же уезжает в Ленинград, после того, как он окончательно разошелся с женой своей, Софьей Андреевной. Я вернулся к Евдокимову и спросил, нельзя ли ускорить выплату денег, но уверившись, что это невозможно, вернулся обратно в коридор и сообщил об этом Есенину. Его окружали некоторые из моих сослуживцев по отделу.

— Ну, что ж, придется, стало быть, ждать, — сказал Есенин тоскливо, но примирительно. — Пойдем, кацо, посидим где-нибудь пока, — сказал он, обращаясь ко мне. — Мне так хочется о многом с тобою поговорить.

Уходить со службы в неурочное время было неудобным, и я предложил ему посидеть со мной в той комнате, где я работаю.

— Нет, нет, здесь неудобно, — протянул он, болезненно скривившись и отмахнув рукой, — пойдем, кацо, вниз, на угол, в пивнушку, там и посидим. Это здесь рядом.

Я любил Есенина, и он это знал. Его необычная настойчивость, да еще такие новости, как уход от жены и отъезд в Ленинград, пересилили мои колебания и я, предупредив в отделе, что скоро вернусь, пошел за Есениным. Он подождал, пока я оделся, и мы вышли на улицу. Было мокро. Напротив Госиздата ожидал извозчик, которому Есенин велел еще подождать. И, перейдя с угла на угол, мы спустились в полуподвал пивной на углу Софийки и Рождественки, наискось от Госиздата. В пивной было сумрачно и пусто. Возле стен были отделенные друг от друга перегородками и елками ниши со столиками, напоминающие театральные ложи. Крайняя из них справа была занята. На столе стояло полдюжины пивных бутылок, а на стуле справа сидел довольно высокий молодой парень. Еще на улице Есенин сказал мне, что в пивной его ожидает двоюродный брат, и что он его сейчас отошьет, чтобы не было помехи нашим задушевным разговорам. Поэтому, подходя к столику, Есенин довольно бесцеремонно велел брату идти в Госиздат и сидеть там, дожидаясь денег.

— Разве уже выдают? — спросил тот.
— Нет, еще не выдают, но ты подождешь и посидишь там, раз я так сказал, — обрезал его Есенин властно. И парень покорно встал и удалился. Я сел на его стул. Есенин велел официанту-кавказцу принести чистый стакан и налил пива мне и себе. Недопитые были две бутылки.
— Пей! — сказал мне Есенин, когда мы остались одни. — Ты хороший парень, кацо, и я тебя люблю. Ты не подумай, что я говорю тебе так, к слову, от нечего делать, или спьяну. Нет, кацо. Еще когда я был у тебя, помнишь, я уже тогда почувствовал, что ты хороший парень, с нутром, что надо. А теперь еще больше в том убедился.

Мне вспомнилось о том, как однажды я затащил к себе домой Есенина с большою компанией и мы, мужчины, спали ту ночь на сеновале. В то время я имел большое влияние на политику ВАПП и, что называется, охаживал Есенина, стараясь свернуть его творчество на отчетливо советские рельсы. Тогда же я купил у него для «Октября» и «Песнь о великом походе». Правда, помимо рационально-политических соображений, я искренне симпатизировал Есенину, быть может, за больную и вывернутую, но честнейшую сердечную искренность его творчества, что я всегда ставлю выше всего. Но мне казалось, что Есенин тогда не особенно доверял этой эмоциональной стороне моего к нему отношения, будучи предубежден против «напостовцев». А я, по свойственному мне скверному гордому характеру, никогда не разуверяю кого бы то ни было, если он думает обо мне незаслуженно плохо. Поэтому я удивился, почему Есенин именно теперь убедился в моей искренности к нему.

— Не особенно давно, — ответил Есенин, — мы как-то много и долго разговаривали о тебе с одним человеком. Я не скажу только тебе, кто он. Но он всячески ругал тебя. При этом он приводил одно за другим доказательства, по которым я, наоборот, все более и более убеждался, как он гадок и пошл, и какой искренний и хороший парень ты. Знаешь, кацо, я люблю тебя и хочу твоей дружбы. Я серьезно это тебе говорю. Да, я прошу твоей дружбы.

Услышав комплименты я, как обычно, хитро и недоверчиво настораживаюсь. Но ведь Есенина я знал, Есенина я любил, Есенина я ценил и поэтому сказал ему просто и резко:

— Дружба, милый друг, обязывает ко многому. Во-первых, она требует абсолютной взаимной искренности, а во-вторых, полнейшего взаимного уважения. Я рад дружить с тобой, но мне кажется, Сережа, что у тебя есть кое-какие поступки, за которые ты сам себя не уважаешь... и мне хотелось бы выяснить, почему ты их делаешь.
— Я себя не уважаю?! — весь вспыхнул он и растерянно уставился на меня. — Нет, кацо, — и он ударил себя в грудь кулаком. — Нет, кацо, клянусь тебе: твои упреки — ерунда, этого нет и не было. Говори прямо, на что ты намекаешь.
— Видишь ли, Сережа, я скажу тебе все откровенно. Когда я тебя не знал, или, вернее, знал только издали, я относился к тебе очень недоверчиво. Я считал, на основании характеристики о тебе твоих «друзей», что ты хитрый рязанский мужичонка, во все тяжкие крикливо спекулирующий своим врожденным художественным талантом. И это брезгливо отталкивало меня от тебя. А потом, когда познакомился с тобой и с твоим творчеством, я увидел, что это, конечно, правда, что ты хитрый мужичонка и себе на уме, но ты не спекулянт и есть у тебя душа, огромная и нежная, которую ты сам ломаешь до боли и заставляешь кричать на весь народ. И вот тебе и больно от этого и сладко от этой самой боли, как у Альфреда Мюссе... «Эти горькие мгновенья не дороже ль жизни всей?»

Есенин лукаво ухмыльнулся.

— Да, хитрость у меня есть. Это верно: хитрости у меня хватит! — и Есенин еще раз шаловливо и самодовольно улыбнулся, как улыбаются дети, когда у них кто-либо с покорною завистью обнаруживает какую-нибудь тщательно от всех скрываемую дорогую и любимую игрушку.
— Да, хитрость есть и это не плохо, а насчет сердца это ты тоже верно сказал. Оно у меня очень болит и очень кричит. Только не по Альфреду Мюссе. Я его не терзаю, — и он болезненно замотал головой. — Оно само терзается. — Он жалобно поник: — Скучно... — и замолчал.
— Но я уважаю себя, кацо, слышишь ты: уважаю, — бросил он, вдруг встрепенувшись. — Почему же ты говоришь мне, что у меня есть поступки, за которые ты меня не уважаешь?
— Ты прости мне, Сережа, я имел в виду твои отношения к некоторым женщинам. В частности, к твоей последней жене, Софье Андреевне, с которой ты, как говоришь, теперь разошелся, а во-вторых, если хочешь, к Дункан. Конечно, сердцу в любви не прикажешь, но я помню, когда ты пришел и сообщил мне о своей женитьбе, то ты сказал тогда этак искренне и восторженно: «Знаешь, я женюсь! Женюсь на Софье Андреевне Сухотиной, внучке Толстого!» Не скажи ты последнего, я бы ничего плохого не подумал бы. А тут я подумал: Есенин продает себя, и за что продает?! А второе — это Дункан.
— Нет, друг, это неверно! — схватился Есенин с болезненной и горячей порывистостью. — Нет, Дункан я любил. И сейчас еще искренне люблю ее. Вот этот шарф, — и он любовно растянул свой красивый шелковый шарфик, — ведь это ее подарок. А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить ее, и она прилетит ко мне сюда, где бы она ни была, и сделает для меня все, что бы я ни захотел. А Софью Андреевну... Нет, ее я не любил. И сейчас с ней окончательно разошелся. Она жалкая и убогая женщина. Она набитая дура. Она хотела выдвинуться через меня! Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову. Как же остаться вне литературы? И она охотилась за литераторами. Как-то затащил меня к себе Пильняк, она с ним тогда жила. Тут же я с ней и сошелся. А потом... женился. Опутали они меня. Но она несчастная женщина, глупая и жадная. Ведь у нее ничего не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. Я думал было... но я ошибся и теперь разошелся с ней окончательно. Но я себя не продавал... А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные... Ну, что ж, нужно было удовлетворить потребность, и удовлетворял... Ты наверное сидишь и думаешь, если любил, то почему же разошелся с теми, любимыми?..

Я молча кивнул глазами, а он гримасливо склонил голову набок, долил стакан пивом и продолжал:

— В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, — все это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка. Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни за какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство. Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем.

Желтая прозрачная жидкость жадно ушла в его осипшее белесое горло, увлажнив на мгновенье его тонкие, посиневшие губы.

— Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это — трагедия. А другая сделает вид, что поймет, а сама норовит по-своему. А ведь искусство-то я ни на что и ни на кого не променяю... Вся моя жизнь, кацо, — это борьба за искусство. И в этой борьбе я швыряюсь всем, что обычно другие, а не мы с тобой, считают за самое ценное в жизни. Но никто этого не понимает кроме нас, и никто не хочет этого признавать. Все хотят, чтобы мы были прилизанными, причесанными паиньками. Заставили меня написать свою автобиографию. Но разве в ней можно было написать эту правду. Нет, в ней пришлось мне врать, отвратительно врать. К черту эту автобиографию. Давай лучше уничтожим ее. Скажи Евдокимову, чтобы он ее уничтожил. Ведь в ней все ложь, все ложь. Когда я читал твой «Шоколад»...

— А ты-таки в самом деле читал его? Когда же? Теперь?
— Нет, я прочел его еще тогда, как он вышел впервые в журнале.
— Стало быть, в новой редакции и с новой главой в отдельном издании ты не читал? Жаль. Мне бы хотелось услышать твое мнение.
— А разве в новом издании есть дополнения? Я не читал, потому что не знал об этом. Ну, а вот когда прочел тогда, я почувствовал, кацо, что ты настоящий художник. Я почувствовал, что много придется тебе испытать через все это мук. Ну, а что, разве было не так?.. Я ведь все знаю... ты не смотри, что я беспартийный. Я все знаю и все понимаю. И я скажу тебе, не в лесть и не в комплимент: ты дашь русской литературе, ты не пройдешь в ней бесследно, потому что когда ты пишешь, ты водишь по сердцу. А если б ты знал, какая сволочь другие писатели.

Я не любил и не люблю перемывать косточки другим, потому что люблю людей и умею ценить муки творчества, но Есенин схватил меня за рукав.

— Нет, ты не кривись. Спросил я как-то Пильняка, какого мнения он о твоем «Шоколаде»? — «Разве это литература?» — ответил он брезгливо. И ты понимаешь, кацо, кто это ответил, это ответил Пильняк, халтурщик, каких не видывал свет. И ты думаешь, он искренне это сказал? Ничего подобного. Его злость взяла, как это появляется какой-то там Тарасов-Родионов, о вещи которого спорят, шумят, говорят, перед которым он, Пильняк, уходит в тень. И он тебя возненавидел.
— Ты преувеличиваешь, Сережа. Мы встречаемся с Пильняком и всегда мирно толкуем. И, кроме того, он, во всяком случае, художник...
— Кто художник? Это Пильняк-то?! — и Есенин надвинул шапку на глаза. — Да у него искусство и не ночевало! Он чистейшей воды спекулянт. Ты знаешь, как-то в пьяной компании зашла речь об его творчестве. Это было, когда он еще бряцал славой. И он встал, понимаешь ли ты, в этакую позу, задрал ногу на стул и заявил: искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Все дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу. Ты понимаешь, кацо, ты вдумайся только: «полфунта Кремля»! Ах, г...о, с…чье, «полфунта Кремля»! — и Есенин с ненавистью ударил о стол дном пивной бутылки.

Я никогда не слыхал до этого от Есенина его отзыва о беллетристах и поэтому воспользовался случаем спросить о том, чье творчество мне очень понравилось, особенно в «Барсуках» часть Зарядья. Я спросил о Леонове.

— Компилятор. Талантливый и жадный, но компилятор. Такой отзыв меня не убедил и мне не понравился.
— Но если так отзываться, то выйдет, — сказал я насмешливо, — что кроме твоего собутыльника вообще нет беллетристов.
— Э, брось, — отмахнулся Есенин невозмутимо и сдвинул шапку на затылок. — Нет, кацо, есть хорошие беллетристы и кроме тебя, большие художники, пишущие с сердцем. Возьми ты Всеволода Иванова.
— Всеволода Иванова? — протянул я с насмешливым изумлением, — Уж вот действительно. Его «Бронепоезд» прекраснейшая вещь, но я был иного мнения о сердечности его других вещей.
— Нет, кацо, ты опять ошибаешься. Иванов искреннейший парень. Уж как его жизнь не мытарила, как не ломала, — он всегда был и остался настоящим художником. Он редкий человек, который понимает и любит искусство. Остальные все сволочь, торгаши Кремлем в розницу и злостные лицемерные подсиживатели.

О, если бы ты понял, как они все мне надоели. Как я рад избавиться от всех них поскорее.

— Милый друг, что ты говоришь? Твои друзья...
— У меня нет друзей. Ты мне должен верить, когда я говорю это тебе, кацо. Этих друзей я ненавижу. Особенно я ненавижу Анну Абрамовну. Набитая дура, подлица и попросту п...да. Конечно, у меня с ней ничего не было и быть ничего не могло. Но, если бы ты знал, сколько зла она мне сделала, потому что она — дура. — И замолчал, очевидно, не желая что-то договаривать.

Я передернул плечами. Я не был поклонником добродетелей А.А., но мне казалось определенно, что А.А. его очень любила, как мать, и самоотверженно всегда нянчилась с его пьяными и хулиганскими причудами. Поэтому мне было неприятно поддерживать этот разговор, полный неблагодарности, но Есенин упрямо повторил по ее адресу циничное ругательство, настойчиво и злобно.

— Да, конечно, — продолжал он, как бы читая мои мысли, — она принесла мне и кое-какую пользу, собственно не она, а ее Вардин. Она-то тут не при чем. Она только кружила меня и путала. А Вардин принес пользу, но он дурак, кацо, набитый дурак, скучный, и мне дольше нечего было с ним делить. Ведь ты понимаешь, он бегал, как обезьяна, за юбкой этой Абрамовны, пока она... — но только дай мне слово, что никому об этом не скажешь. Даешь слово? Дурак В. попал. Она заразила его триппером, которым ее заразил Элиава.

И он снова сочно и цинично выругался по ее адресу. Я налил стаканы пивом, и мы выпили. От холодного пива, мрачного подвала и струившейся с улицы изморози по спине продернула дрожь.

— Скучно, кацо, — сказал он уныло и его глаза лениво потускнели, а рот безвольно застыл.
— Скучно? — ухмыльнулся я. — А как же искусство? Значит и оно тебя не удовлетворяет?
— Нет! — рванулся он и мотнул своей прозрачной шеей, как индюшонок. — Не-ет! — прохрипел он с какою-то вымученной злобой. — Не-е-ет. Я работаю и буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу и еще много надо писать. Да, надо много писать, и я умею писать. Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин — с кулацкими настроениями, что Есенин чуть ли не эмигрант. Это я-то эмигрант, кацо, который швырнул в рожу всем этим белогвардейцам:

    Они, как отрубь в решете,
    Средь непонятных им событий...
    Кто бросит камень в этот пруд?..
    Они в самих себе умрут,
    Истлеют падью листопада.

Должно быть, меня считают за пустого дурака, который не осознает своего таланта и не понимает, что только благодаря Советской власти он расцвел. Я за Советскую власть, без Советов я ничего. Ну, скажи на милость, что бы представлял я из себя, если бы не случилось Октябрьской революции? Поэта блядей и сутенеров, бардачного подпевалу? Не усмехайся, кацо, я знаю, что ты думаешь. Но чем же я виноват, что живу в какой-то перепалке? Эх, если бы мне немножко попозже родиться б.

— Сережка. Не тужи этим вопросом. Неужели в тебе нет волевого упрямства осознать все по-новому и дать новые по своему содержанию песни. Как это ни трудно, но ведь ты же — Есенин!
— Ах, кацо! ты не понимаешь!.. должно быть, я опоздал родиться. Но только... Только иногда бывает, ты понимаешь, — и он болезненно скривился, — когда нет настроения писать. Напишешь четыре строчки, и вдруг остановишься... Я устал... я сильно устал, — сознался он каким-то упавшим и задушевным голосом. — Я сильно устал. Кругом — одна сволочь. Ты понимаешь — одна сволочь. Вот ты знаешь, друг, ведь у меня никого нет близких. Ты скажешь: сестра Катька. К черту! Ты слышишь: к черту! Плевать я хочу на эту дрянь. Сквалыга, каких свет не рожал. Вышла, понимаешь, сейчас замуж за какого-то там поэтика Наседкина и приходит ко мне, так и так де, мы-ста, да ты-ста. А я говорю: к черту! Знать тебя не знаю и никаких Наседкиных знать не хочу. Пусть сам пробивает себе дорогу, если поэт, а если дребедень, я ему своим горбом проколачивать дороги не буду. Я прогнал ее с глаз долой и больше и знать о ней не хочу. Такая же она, как и все остальные, такая же, как и мать с отцом. Ты думаешь, они меня любят? Они меня понимают? Ценят мои стихи? О, да, они ценят и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровенка, которая и себя сама кормит, и ухода не требует, и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость — крестьяне. Вот видишь: поддержки в семье я не встречу. Друзья — свора завистников, или куча вредного дурачья. Я не могу здесь работать. Меня все раз-дра-жает... — сказал он, весь искривившись мучительной гримасой, как будто проглотив что-то кислое и отвратительное. — Нет, кацо, я не могу здесь работать. Вот получу сейчас деньги, тысячу рублей, и уеду в Ленинград навсегда. И там вот начну работать. Ты понимаешь, я хочу работать. Я буду работать, — почти прокричал он с упрямым раздражением.
— Когда ты едешь?
— Сегодня, с вечерним поездом.
— Во-первых, ты не достанешь на сегодня билеты. Сейчас, перед праздниками, билеты на все поезда в Ленинград давно уже проданы. Мне приходилось встречать людей, выезжавших пригородными поездами верст за 50 от Москвы, чтобы оттуда достать сейчас билет на Ленинград. Иначе, говорят они, достать невозможно.
— Не беспокойся, кацо, — и Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, — уже все устроено. Билеты уже оставлены в кассе, остается только их взять. Пусть для других это и невозможно, для меня это ровно ничего не стоит. Меня жизнь избаловала и балует: для меня — все легко.
— К кому же ты едешь в Ленинград?
— Ни к кому.
— Где же ты остановишься?
— Сам не знаю. Возьму номер в гостинице и буду жить. Буду жить, ты понимаешь, спокойно, там нет рядом дрязг и склок. И буду писать.
— Ну, милый мой, это, конечно, правда, Питер — красивый и тихий город, но город большой. Этой шатии и там сколько угодно. Она облепит тебя и завертит, лишь только узнает о твоем приезде.
— Нет. Я прикажу швейцару никого не пускать.
— Эх, друг, — усмехнулся я, — видно, плохо ты себя знаешь. От себя, милый друг, никуда не убежишь. Я на твоем бы месте и при твоем настроении махнул бы куда-нибудь в глухую деревушку, законопатился бы там в какую-нибудь избушку, как крот, и писал бы.
— В деревню?! О, нет, только не в деревню, — и в глазах его метнулись искорки страха. — В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы ты только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как я же ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним.
— Ну, братец мой, Ленин не особенно-то был сторонником того, чтобы гнуть крестьян в бараний рог, и вообще, ты зря перегибаешь палку.
— Ну, коль не Ленин, то Троцкий, Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно. Но я его, кацо, уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Полувождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму залепил за это самое из ... Ты думаешь, что я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он ... она, друг милый, у меня.
— А ты мне ее покажешь?
— Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.
— Нет, бучи я поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть ее, и больше ничего.
— Даешь слово?
— Даю слово.
— Хорошо, тогда я тебе ее дам.
— Но когда же ты мне ее дашь, раз ты сегодня уезжаешь? Она с тобой или в твоих вещах?
— О, нет, я не так глуп, чтобы хранить ее у себя. Она спрятана у одного надежного моего друга и о ней никто не знает, только он да я, А теперь ты вот знаешь. А я возьму у него... Или нет, я скажу ему, и он передаст ее тебе.
— Даешь слово?
— Ну, честное слово, кацо. Я не обманываю тебя.
— Идет, жду.

Пиво было выпито и он хотел позвать официанта, чтобы тот подал еще. Но я разубедил его.

— Пить я больше не буду, — сказал я, — потому что надо еще будет работать. А тебе пить совсем не советую. Вообще, губишь ты себя, Сереженька, оттого, что пьешь. Неужели нельзя совсем перестать? Неужели нельзя найти наслаждение жизнью в самом ходе жизненной борьбы? Смотри, до чего себя довел, до лечебницы, до «Черного человека».
— Ерунда, из лечебницы меня выпустили и сказали, что лечить меня не от чего. Так-таки прямо и сказали, А «Черного человека» я давно уже написал. Я после него еще много других вещей написал, и не в этом дело. А пить я не брошу. Почему? — и он опять лукаво улыбнулся с наивной хитрецой. — Скучно, кацо. Ты понимаешь, мне скучно, и я устал. Вон, Воронский, болван, орет, что я исписался. Врет он, ничего он не понимает в искусстве и не понимал никогда. Ты не веришь? А я тебе говорю определенно. Это мы только нарочно тогда допустили, чтобы он разыгрывал из себя советского покровителя литературы. Он делал вид, что он нам покровительствует, подумаешь, покровитель какой…
— Но он же вам помогал, он же содержал всю вашу ораву. Он платил вам хорошие деньги.
— Неправда все это, кацо. Ничего подобного не было. Он всегда платил нам обычные гроши, как и везде. Одно только он делал хорошего для нас, это всегда у него можно было достать денег. Иной раз избегаешься, проживешься, изголодаешься. Новых вещей нет. Придешь к нему: так и так, мол. Он всегда выручит. Всегда даст аванс. Не всем, конечно. Но Иванову, Пильняку, мне, Бабелю и Сейфуллиной — он давал. Ну, разумеется, напишешь вещь, нести в другое место неудобно. К нему несешь, хоть и платит он за нее гроши. И не он нас, а мы его поддерживали. Знаешь ли ты, кто ему «Красную новь» делал, пока там Клычков секретарем сидел? Мы делали. Еще Воронский и не знает ничего, а уж разметку номера я напишу, и наутро Клычков несет ее к нему на утверждение. Ну, а когда Клычкова он прогнал и заменил Васькой Казиным, теперь этого нет. Теперь он сам вдвоем с Казиным путаются. Хитрый он человек, этот Воронский, но до упрямства глупый и дурашливый. Тебя он не шибко любит.
— Еще бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. — И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как ее и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, — сказал он мне. — Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понес повесть в «Молодую гвардию», где ее и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть ему рукопись, взяв ее от «Молодой гвардии», но я на это не пошел. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на нее с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.
— Да, гаденький человечишка, — ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. — Давай лучше выпьем еще.

Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.

— А что, Сережа, может быть, ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..
— Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.
— Даю.
— Идет. А то знаешь: пишешь, пишешь, а они не отвечают...— и он небрежно махнул рукой,

В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошел прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались.

Тарасов-Родионов. 10/1- 26 г. Минувшее: Исторический альманах. Т.11. - Париж; "Athenеum". 1990.

 


 

Добавить комментарий

Ваш комментарий будет опубликован после просмотра его администратором.


Защитный код
Обновить


Ваше мнение
Как, по Вашему мнению, погиб Сергей Есенин?
 
Как Вы попали на сайт?
 


Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Находится в каталоге Апорт
Официальный сервисный центр маз - ремонт двигателя маз. Ремонт грузовых автомобилей. . забивка свай