МИЛОНОВА Н. Воспоминания (О Иване Приблудном)

PostDateIcon 21.06.2010 11:58  |  Печать
Рейтинг:   / 2
ПлохоОтлично 
Просмотров: 12427
НАТАЛЬЯ МИЛОНОВА

ВОСПОМИНАНИЯ

1

Весной 1923 года я окончила среднюю школу и осенью поступила в Высший Литературно-Художественный институт (ВЛХИ). Мне было 17 лет.
Начало учебного года было ознаменовано торжественным вечером. Пригласительных билетов у меня с подругой не было. Надеясь всё же как-нибудь проскользнуть, мы, протиснувшись к двери, долго умаляли Колю Богданова, стоявшего на контроле, сначала словами, а потом только глазами, и он, наконец, смилостивившись, пропустил нас без билетов.
Институт помещался в старинном особняке, в котором сохранилось много старой мебели. В вестибюле, справа от мраморной лестницы в овальной нише нас встречала статуя Венеры. Открыв дверь с площадки, попадали в небольшой пустой холл, около одного из окон одиноко возвышалась фигура средневекового рыцаря в кожаных доспехах. Была «китайская» комната, «диванная» комната.
Вечер ещё не начался. По ярко освещенным коридорам и комнатам института двигалась весёлая толпа студентов. Было известно, что прибыли: Маяковский, Пастернак, Асеев, Безыменский, Александровский. Всех этих поэтов я уже видела и слышала на творческих вечерах в Политехническом музее и в Союзе поэтов (Дом Герцена). Но говорили, что будет и Есенин, которого я ещё ни разу не видела и не слышала и стихами которого увлекалась.
Когда пронесся слух, что Есенин приехал, толпа любопытных (и я с ними) бросилась в первый холл. В глубокой оконной нише возле рыцаря сидел Есенин, около него группировались человека четыре-пять. Студенты не отваживались подойти к желанной группе, но все сновали, вроде по делу, взад и вперед, вытягивая шею, чтобы получше разглядеть поэта, стихи которого так волновали тогда молодежь.
Прозвенел звонок и актовый зал заполнился до отказа. Место мне не досталось, я где-то стояла. Была, наверное, вступительная речь, по всей вероятности, Брюсова. Маяковский, как всегда блестяще, прочел «Солнце», что-то читали Пастернак, Асеев и другие, в том числе и поэты студенты. Но всё это я помню смутно – всё было стёрто самым сильным впечатлением.
Назвали Есенина. Зал встретил его продолжительными аплодисментами. Быстрыми шагами он приблизился к столу, стоявшему в углу эстрады, и, вдруг, лёгким движением вскочил на него (предварительно на стоявший рядом стул). Аплодисменты грянули вторично. Он возвышался над залом стройный, легкий, во всём блеске своего обаяния. Читал он ещё не опубликованный тогда цикл «Москва кабацкая». Читал негромким, чуть глуховатым голосом, немного нараспев, со скупой жестикуляцией – правой рукой будто отводил что-то от себя. Казалось, что он сам подпадал под эмоциональное воздействие своих стихов и поэтому так легко заражал аудиторию своими острыми переживаниями:


А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь, напролёт, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьётся всё чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
«Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад».
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пёс мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне бог.
Есенин прочел несколько стихотворений этого цикла. Его долго не отпускали, аплодисменты не затихали, то слегка ослабевали и прорывались опять с новой силой. В конце концов он всё же ушел.
После Есенина объявили незнакомое мне имя, Иван Приблудный. И к столу подошел и, так же как Есенин, вспрыгнул на него (несколько более тяжело и менее грациозно) совсем юный паренек. Небольшого роста, широкоплечий, мускулистый, свежее лицо подростка, тёплые карие глаза… Читал он стихотворение «О чернобровая Украйна», и, кажется, стихи о дедке… Простые ясные стихи мне очень понравились. Читал он прекрасно, без свойственного многим поэтам «подвывания», неназойливо подчеркивая ритм и музыкальность стиха и так же неназойливо расставляя смысловые интонации. Голос был достаточно сильный, с легкой хрипотцой. Зал встретил и проводил его очень тепло – видимо он был уже известен аудитории.
Так я впервые увидела Ивана Приблудного.

 

2
В институте начались занятия. Говорят, корни учения горьки, а вот у меня они были сладкими. Каждая лекция была праздником – так всё было интересно. Наш ректор, поэт Брюсов, организатор нашего института, привлёк к работе в нём блестящий преподавательский коллектив: самых выдающихся литературоведов, искусствоведов, историков. Сам Брюсов – поэт, ученый, энциклопедически образованный человек, талантливый педагог отдавал все свои силы формированию будущих литераторов. Он читал курсы античной литературы и стихосложения. Курс истории западной литературы вел П.С. Коган, автор нашумевшей книги на эту тему. Пушкинист Цявловский, незабытый и теперь, вел семинар по Пушкину. Даже такой, казалось бы, сухой предмет, как языкознание, профессор Ушаков сумел сделать увлекательным. Красивый, обаятельный Ю.М. Соколов на всю жизнь заразил меня интересом и любовью к фольклору – народной песне, частушке.
Если кто-нибудь из преподавателей по каким-либо причинам пропускал занятия, Брюсов экспромтом читал нам лекции на свободные темы. Помню лекцию об Атлантиде, о возможности влияния её культуры на культуру острова Крита. Однажды была лекция об основах высшей математики. Если Брюсов был занят, а час всё же был пустой, то объявлялась «вольная мастерская». Будущие знаменитости, в то время бедняки-студенты, выносили на суд товарищей свои новые произведения. Так я услышала добрые стихи Миши Светлова. Всех, кто читал, не перечесть. И, конечно, много и охотно читал Ваня Приблудный.
Ваня занимал в институте своеобразное, только ему одному принадлежащее место. Он поступил в институт осенью 1922 года. Мне помнится, хотя кто мне это говорил, сейчас уже не знаю, прибыл он по путевке ЦК комсомола Украины. Был он тогда комсомольцем. Образование у него было в размере начальной школы и принят в институт он был без экзаменов – за одни стихи. Мне передавали, что якобы Брюсов назвал его «поэтом милостью божьей». Многолетние скитания по дорогам горевшей в огне гражданской войны Украине не приучили Ваню к систематическому труду. Лекции он посещал те, какие ему захочется, хотя слушал, конечно, всех профессоров, но не систематически. Экзаменов не сдавал вовсе. Но из института его не исключали. Брюсов понимал, что писать он будет, и стремился дать ему возможность получить знания тем способом, какой ему доступен. Все преподаватели относились к Ване доброжелательно и бережно, а он отвечал им несколько фамильярной благодарностью, отметив почти всех шутливыми частушками.
‹…›
Жил он тогда в студенческом общежитии. Материальной основой была стипендия и уже начавшийся к тому времени, хотя и редкий, литературный заработок. О своем прошлом он рассказывал неохотно, скупо: мать рано умерла, была мачеха, с существованием которой он так и не смог примириться, а отец был на фронте – поэтому ушел из дома беспризорничать. О том, что пережил в своих скитаниях, вообще ничего не говорил – отшучивался или явно фантазировал. В стихах о матери он обращался к ней всегда как к живой, любящей и ждущей его.
Много замечательных строк в стихах Ивана о матери. Но в ту первую осень моего с ним знакомства он очень часто пел одно стихотворение, которое потом нигде не было опубликовано.

Молчаливая, родная мать моя!
Кров твой тихий вспоминая, плачу я…
Неуверенный и бледный, всем чужой
Я обижен, сын твой бедный, мальчик твой.
Ты меня благословила на борьбу.
Ты светло меня молила и судьбу.
Я же рвался к синим далям, как орел.
Я не внял твоим печалям… и ушел.
Много видел я холодных и чужих,
Много в поисках бесплодных слез моих.
(……………………………), мертвых звал!
Часто падал, поднимался и устал.
И хочу к тебе родимой вновь прийти,
И бреду, бессильный, мимо… приюти!
Хочет снова быть малюткой блудный сын.
Мама! Больно мне и страшно… Я один!
После встречи Нового года (1924-го) в гостях у студентки Таси Блюмкиной я с Ваней познакомилась ближе. Он стал бывать у меня дома. Я вообразила, что сумею помочь ему заниматься, предложила вместе готовиться к экзаменам. Первый предмет я выбрала в высшей степени неудачно – логику. Иван быстро заскучал и занятия наши науками прекратились.
Но встречи наши не прекратились. Днём обычно Иван был у нас, бедного студента охотно подкармливали, а провожая меня вечером после занятий в институте (институт был вечерний), он часто заводил меня к кому-нибудь в гости, у всех сокурсников он чувствовал себя как дома. Однажды, провожая меня по Малой Никитской улице, он попросил меня на минутку зайти к нужной ему зачем-то знакомой, студентке какого-то театрального училища, а может быть и уже актрисе. Узенькая комната, железная койка, стол и стул. Мы сидели на кровати, а хозяйка, худенькая темноволосая стриженая молодая женщина с чёлкой на лбу – на стуле. Кажется она жила тут вместе со своим мужем. Через десять минут мы ушли. Это была Рина Зеленая, никому тогда еще неизвестная.

 

3

‹…›
Ещё осенью 1923 года, провожая меня как-то домой после занятий, Иван изменил наш обычный маршрут и повёл меня по Тверскому бульвару. Шли мы почти в обнимку, т.е. Иван обнимал меня за плечи рукой и на уговоры «убрать руку» не поддавался. Весь путь по бульвару он читал мне стихи Гумилева, в том числе «В том лесу белесоватые стволы…» и с тех пор этот бульвар для меня заколдованный лес. С бульвара мы завернули на Тверскую (теперь ул. Горького) улицу. Вдруг Иван остановился. «Зайдём?», ― «Куда?», удивилась я. «В стойло». Оказывается, мы стояли перед кафе «Стойло Пегаса».
Я слышала уже об этом кафе имажинистов. Оно содержалось обществом пайщиков, среди которых был и Есенин. Это было, конечно, не столько кафе, сколько ресторан, я о нём слышала даже покрепче — кабак поэтов. Содрогаясь от своей смелости и тревожась за свой туалет (был теплый осенний вечер, и я была в своем неизменном сатиновом платьице, голубом с белыми точками), я всё же вошла. Первое впечатление: очень светло и очень накурено. И потом я увидела: прямо перед дверью, у перил лестницы, ведущей в подвальный этаж, стоял небольшой диванчик, крытый ярко-красным, кажется, атласом, а может быть и бархатом. И на нём полулежал вдребезги пьяный Есенин. Он пытался напудриться и всё водил и водил пуховкой по лицу, оставляя на нем белые полосы. Тут же кто-то его убрал — увели вниз.
Иван усадил меня за столик и я с полувосторгом и полуужасом стала оглядываться. Небольшой, совсем небольшой зал, стены расписаны отнюдь не реалистически в розово-салатных тонах, на правой от входа стене я разглядела условного Пегаса, стремящегося к потолку. Кто-то говорил мне, что там, якобы, была надпись, цитата из стихов Шершеневича: «И базарную ругань похабную я в священный псалом претворю». Я этой надписи не помню. Недалеко от нас за столиком сидели двое мужчин и одна красивая женщина с черными, отливающими красным волосами и, о ужас! ― в мужских брюках. «Как Жорж Занд!!!» Это была, как я потом узнала, поэтесса Сусанна Мар. В левом углу была эстрада для оркестра. Отлучившийся было Иван (может быть это он и увел Есенина) принёс мне стакан кофе и пирожное. На такую же порцию для себя средств у него не хватило. Только я расслабилась немного от кофе и начала испытывать удовольствие от пирожного, к нам вдруг подошел незамеченный мною раньше поэт Иван Сергеевич Рукавишников, который совсем недавно был в числе экзаменаторов при моем поступлении в институт. У него была запоминающаяся внешность: седеющие борода и усы Дон Кихота, широкий дореволюционного образца плащ, застегивающийся у горла цепочкой, прикрепленной двумя медальонами — львиными головами, а на голове мушкетерская шляпа. «Ваня, что она здесь делает?», ― пытаясь быть строгим, спросил он. Мы встали перед ним. «Иван Сергеевич… только стакан кофе… пирожное…», ― лепетал Иван, правда, не очень испуганный. «Ну, пусть доедает свое пирожное и… вот тебе рубль на извозчика, вези её домой», засмеялся и отошел от нас. Как я доедала своё пирожное?! Опомнилась я только на улице и тут же возмутилась: «Зачем ты взял деньги?! Отнеси сейчас же назад! Мы пойдём пешком». Но Иван только смеялся: «Что ты? Такой хороший вечер нельзя не закончить извозчиком».
Познакомившись со мной ближе, Иван постарался как можно скорее познакомить меня с Есениным. Как состоялось это первое знакомство, я почему-то совершенно забыла. Моя подруга, Виктория Кранихфельд, недавно напомнила мне, как это произошло. Иван привел меня и Викторию в ресторан (какой — не помню), пообедать вместе с Есениным. Был там и Ройзман, тот самый Ройзман, который так злобно и клеветнически писал об Иване. По словам Виктории, Есенин много выпил и Иван очень беспокоился, чтобы он не сказал чего-либо неподходящего для наших девичьих ушей.
Потом однажды Иван повел меня в гости к Гале Бениславской. Там я познакомилась с Катей, сестрой Есенина. Меня приветливо встретили, но, когда я уходила, не сказали: «Приходите к нам ещё» и на повторные приглашения Ивана я уже отказывалась ходить туда, я поняла, что он иногда бесцеремонно поступает с чужими домами и может пригласить в гости без ведома хозяев. Галя Бениславская произвела тогда на меня большое впечатление. Мне она показалась образцом и ума и женской прелести.
По какому-то делу Катя однажды была у меня дома — что-то Иван оставил у меня, что нужно было вернуть; как-то я была ещё у Бениславской, тоже по какому-то делу,― что-то принесла от Ивана. Был дома Есенин. Совершенно трезвый, спокойный, вполне взрослый. Он ушел по делам, а мы с Катей залезли в его коробку с английским табаком, от которого так хорошо пахло черносливом, и накурились до головокружения, сидели с ней одуревшие на диване; а потом пошли вместе, с разрешения Сергея Александровича, обедать в «Стойло Пегаса». Днём там было спокойно и вполне пристойно. Что говорил Есенин? Да ничего существенного, иначе я бы его слова запомнила. В обращении со мной он неизменно держался ласкового, иногда чуть шутливого, безупречно достойного тона.
С удивлением я обнаружила, что все окружающие Ваню люди были его друзьями, но одного, настоящего друга у него не было. Не был таким другом ему и Есенин. Прежде всего, из-за разницы лет. Есенин был на десять лет старше, был образованней, прожил достаточно богатый и бурный отрезок времени, сам находился в сложных и внешних и внутренних положениях и, кроме всего, к тому времени был уже болен совершенно определившимся алкоголизмом. В какой-то мере Есенин был покровителем Вани. Он ценил его талант, верил в него, по всей вероятности, давал ему какие-то советы, допустил его в свою семью. Влияние творчества Есенина на творчество Ивана оставалось бы даже, если бы не было личного знакомства, так же, как и творчество ранее изученных Шевченко, Пушкина, Лермонтова, а позже и Блока. Положительное в таком близком контакте с Есениным заключалось в том, что последний существовал в самой гуще современной культурной жизни. Поэты, прозаики, критики, актёры, художники, даже политические деятели — весь цвет передовой творческой интеллигенции, так или иначе общался с Есениным и он, в какой-то мере, вводил в этот круг и Ивана, для которого такое общение было «университетом».
А Иван прилепился к Есенину всем сердцем. Настоящим другом Есенину он также не мог быть по возрасту — психически он был ещё совсем подростком. Завораживала Ивана судьба Есенина, такого же, как он крестьянина, вышедшего на передний край литературы, влюблен он был в стихи Есенина. И стремился он быть ему чем-то вроде младшего брата. А было несколько иначе — стал чем-то вроде «телохранителя». Близость к бытовой стороне жизни Есенина приносила Ивану только вред, большой вред. Сопровождая Есенина по всем злачным местам, Ваня, в таком юном возрасте, приучался пить, вёл неправильный образ жизни, проводя ночи в пьяных компаниях, чтобы потом отвести Есенина домой, иногда поднимая его на седьмой (?) этаж квартиры Бениславской на руках. В возникавших иногда драках Иван никогда не был зачинщиком. Он драчуном не был, я не знаю ни одного случая, чтобы он с кем-нибудь подрался по собственному почину. А выпивший Есенин к дракам был склонен, но отражать нападения «врагов» был слабоват, и тут в роли защитника выступал Иван, за что разделял с Есениным славу скандалиста. Это я знаю по отзывам очевидцев (Я. Шведов).
Шумная жизнь Есенина была тогда на устах у многих. Помню злободневное московское обозрение в молодом тогда театре Сатиры. Через весь спектакль, повторяясь, проходят два безмолвных эпизода: Первый — калека-нищий, безногий на деревяшке и, кажется, даже без одной руки, но балагур, он, шумно паясничая, снискал себе популярность в Москве; в спектакле он, (конечно, не он, а актер) несколько раз пересекал сцену со своими штучками. Второй эпизод: пьяный Есенин, очень похожий, надвигается на девушку-подростка, что это подросток подчеркнуто прической — одна коса, свёрнутая лепёшечкой, заколота на ухе, другая висит, как у школьницы. И, то в одном, то в другом углу сцены, освещаемом лучом прожектора, изредка возникал образ пьяного Есенина, надвигающийся на шарахающуюся от него девушку. Оба эпизода вызывали бурные аплодисменты.
Но, повторю, Иван прилепился к Есенину всем сердцем, об этом красноречиво говорит его стихотворение «Тополь на камне».
Было еще одно стихотворение, написанное Есенину в приливе раскаяния за какой-то проступок. Оно было слабее опубликованного и так и осталось недоработанным и забытым Иваном, хотя в 1924 году он часто читал его.

Ты светлый и кроткий, не мучь и не трогай.
Ведь я даже скромным остаться не мог…
Бреду спотыкаясь тернистой дорогой,
А снилось так много, так много дорог.
(И кажется, мнится) в полночном тумане
Упаду надолго, надолго усну.
Быть может, ты вспомнишь, прощая, помянешь
Моих начинаний святую весну.
А ты понесешься широкой дорогой,
Тебе ведь так много открыто дорог.
Ты светлый и кроткий, не мучь и не трогай,
Ведь я даже скромным остаться не мог.


(1923-1924 гг.) по памяти. Н. М.
Фотографию Есенина, снятую в Нью-Йорке, со скрещенными на груди руками, с личной надписью Есенина, Иван бережно хранил всю жизнь. Вместе со всем архивом Ивана эта фотография пропала во время ареста.
И всё же Иван понимал, что зря растрачивает свои силы в таком образе жизни, понимал, что надо жить как-то по-иному. ‹…›

 

4

Весной 1924 года Есенин ездил в Ленинград. Иван, конечно, увязался за ним. А я в это время жила в подмосковной деревне «Подушкино» со своей однокурсницей. Жили мы в деревенском клубе, так как вели в общественном порядке работу с детьми этой деревни.
Однажды на пороге нашей комнаты возникло ослепительное видение: Ваня Приблудный в с иголочки новом светло-сером костюме (первом костюме не с чужого плеча) и такой же кепке, в желтых ботинках, увы, увековеченных в письме Есенина, и с огромным пакетом всяких лакомств. Получив где-то гонорар, он торопился истратить деньги. К месту замечу, это была характерная черта Иванова характера — деньги жгли ему карман. Он должен был как можно скорее их истратить, всё равно на что. Не имея ботинок, он мог купить себе три шерстяных свитера, и тут же два из них подарить кому-нибудь. Мог накупить корзину гостинцев и привезти её к нам домой, мог привезти воз игрушек моим маленьким братьям, но на ежедневное пропитание у него денег всё равно никогда не оставалось. В те его юные годы к спиртному его не тянуло, он пил только тогда, когда попадал в пьющую компанию.
Вот такой — с гостинцами, но без копейки в кармане — он явился к нам в Подушкино. Пожил у нас несколько дней, а потом стал приезжать регулярно всё лето. Мы много бродили по окрестностям, купались, для этого он купил купальные костюмы. В близлежащем бывшем барском парке были два больших смежных, замечательно красивых пруда. Наши лирические отношения с Иваном продолжались, хотя не перешли еще во что-то определённое и закрепившееся. ‹…›

Однажды (было ли это в начале 1924 года или в конце — сейчас не могу сказать) часов в десять вечера мне позвонил по телефону Иван и предложил скорей приехать на квартиру Вардина (редактора журнала «На литературном посту»), где тогда жил Есенин, так как собирается народ и Есенин будет читать новые стихи, написанные в больнице.
В Москве тогда много сплетничали по поводу того, что Есенин, будто бы, перерезал себе вену. Но, по рассказам Ивана, всё было не так. В больницу он попал, поранив руку о разбитое стекло, провалившись в полуподвальное помещение, возвращаясь ночью домой вместе с Марцеллом Рабиновичем.
Итак, Иван позвонил мне по телефону и предложил приехать на квартиру Вардина слушать стихи Есенина. Я отказалась. Я сказала, что даже спрашивать не буду — родители не разрешат мне уезжать из дома так поздно. Через несколько минут к телефону позвали моего отца, с ним говорил Есенин, он просил разрешить мне поехать, заверив, что привезут меня и отвезут домой на извозчике. Папа мой, конечно, растаял и разрешил. Есенин звонил, конечно, по просьбе Ивана.
Когда мы приехали, Есенин уже читал. Большая, ярко освещенная комната была полна народа. Посередине стоял небольшой диванчик, а, может быть, большое кресло, на котором он сидел, а вокруг группировались гости. Мы вошли во время чтения, и, чтобы не привлекать к себе внимания, остановились у дверей, прямо против чтеца. Это был уже не тот победоносный Есенин, который читал «Москву кабацкую» ― он был какой-то тихий, вроде печальный. Он закончил. Со всех сторон посыпались просьбы прочесть и то, и другое. «Я прочту ещё раз «Письмо к матери», ― сказал он и посмотрел на меня, ― «Наташа не слышала». После этого я уже просто не могла сдвинуться с места, так и стояла столбом у двери, и только боялась заплакать.

Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
В этих недавно написанных стихах чувствовалась еще свежая боль. Он читал «Годы молодые, с забубенной славой…» и еще многое другое. Как жаль, что я по молодости лет не интересовалась теми, кто окружал Есенина. Знала я Галю Бениславскую, сестру поэта Катю, сестер Лифшиц, ну, и хозяина дома, Вардина.

‹…›
При всей своей известности, при том хорошем и бережном отношении к нему со стороны не только людей искусства, но и правительственных особ, например, Луначарского и, не к ночи будет сказано, Троцкого, своего жилья у Есенина не было. Видела я его в доме у Гали Бениславской, там жила и его сестра Катя; из больницы, поправившись, он поехал на квартиру к Вардину. Тут же, конечно, внедрился и Иван. Он звонил мне оттуда по телефону и иногда к нашим разговорам шутливо подключался и Сергей Александрович. Раза два, когда Есенина не бывало дома, я туда приезжала. Есенин жил в небольшой, очень просто убранной комнате. Помню только кровать, фотографию детей Есенина в матросских костюмчиках в исполнении фотографа Наппельбаума и большую коробку пудры «Лориган» на окне.
Так как Иван был при Сергей Александровиче почти неотлучно, Вардин заинтересовался им самим, разглядел, каким он был одаренным человеком и, решив помочь, организовал ему жильё в маленькой комнатке при кухне с чистой, удобной постелью, столом и полочкой популярных естественно-научных книг. Ему специально готовили его любимый клюквенный кисель. Но тут надо было считаться с семейным режимом, вести себя примерно. Этого Иван не вынес. Ушел обратно в общежитие.
Иван искушал таким образом многих. Казалось так просто: «бедный мальчик не имел семьи, скитался без призора; он так талантлив, и вот, я ему сейчас помогу, устрою нормальную жизнь, создав ему условия для творческой работы!» Но…Иван эту помощь не принимал. В «нормальных условиях» он жить уже не мог, они его стесняли, ему нужна была абсолютная свобода.
Еще раз как-то мы с Иваном были приглашены Сергеем Александровичем на обед в ресторан «Медведь» на Тверской улице. Сейчас нет уже этого дома. Дату я, конечно, не помню, всё, о чем я пишу, происходило с осени 1923 года до конца 1925 года. А за правильную последовательность событий ручаться не могу.
Этот обед мне запомнился тем, что Есенин позволил себе неуважительно отозваться о Гале Бениславской. Меня, молоденькую девочку, это покоробило. Ни одной душе, даже маме, я это не рассказала. Но у Ивана был дурной язык — он разболтал. Вскоре после смерти Есенина, на траурном вечере его памяти в Доме Печати ко мне подошла Галя Бениславская и спросила — правда ли это? Руками она терзала носовой платочек и я молниеносно вспомнила: «Не криви улыбку, руки теребя…» Я отперлась. Сказала, что при мне Сергей Александрович отзывался о ней «с таким уважением, с таким уважением…» Но я была в таком смятении, врала чуть не заикаясь, что вряд ли Галя мне поверила.

 

5

В 1925 году я видела Есенина, приехавшего из Баку, в Союзе поэтов, в Доме Герцена. Я его не узнала. Он был весь какой-то потухший. Что-то прежнее в нём было утрачено — может быть уверенность в себе? Читал он «Персидские мотивы», еще не опубликованные, но не произвел на меня такого впечатления, как раньше, я сильнее почувствовала эти стихи, когда читала их сама.
Последний раз Есенин промелькнул передо мной на улице. Он шел со своей новой женой, Софьей Андреевной Толстой. Мне она показалась такой невзрачной. Больше Есенина живым я уже не видела. Увидела в гробу, в коричневом костюме с поднятым воротником.
Осенью 1925 года родные уговорили Есенина лечь в психиатрическую клинику. Мой отец, врач психиатр, ассистент профессора Ганнушкина, работал в этой клинике.
Однажды поздно вечером моему отцу позвонила по телефону Софья Андреевна Толстая и сказала, что Есенин согласился на лечение в психиатрической клинике, но его надо принять туда сейчас, так как за ночь он может переменить своё решение. Разрешение профессора на это уже есть. Отец немедленно поехал в клинику. Я запомнила, что обратно папа шел уже пешком, так как транспорт уже кончил дневную работу.
Папа рассказывал позже, что Есенин покорил в клинике весь персонал, его обожали все, начиная от профессора и кончая санитарками. Однажды отец передал мне от Сергея Александровича привет, он сообщил мне также, что Катя вышла замуж за Наседкина, которого я хорошо знала, он учился в нашем институте. Наседкин был сверстником Есенина, когда-то вместе с ним посещал университет Шанявского. Вскоре после разговора с моим отцом Есенин уехал по своим издательским делам в Ленинград, оттуда живым он не вернулся.
Ивана на похоронах не было. Он жил тогда в Ленинграде. Наверное, не только я осуждала его за это. Спустя сорок лет мне рассказывал писатель Скрипов, с которым у Ивана была, хотя и мимолетная, но связанная с общими детскими и юношескими переживаниями, дружба, что Иван признавался ему — после смерти и похорон матери он не может себя заставить бывать на похоронах. Он не пришел на панихиду по моей бабушке, обидев этим и мою маму и меня, не пошел на похороны Ширяевца, несмотря на требование Есенина, заслужив таким образом его неодобрение — молча сносил выговоры, но объяснений не давал.
Я же на похоронах Есенина была. Я ходила встречать его тело на Ленинградский вокзал, я проводила его несчастное тело от Дома Печати, где оно стояло до Ваганьковского кладбища, пока его не опустили в могилу.
На ограде Дома Печати был растянут кусок красной материи с надписью: «Тело великого русского поэта Сергея Есенина покоится здесь». Весь день нескончаемым потоком шли люди проститься с ним. Траурная процессия в день похорон двинулась от Дома Печати к памятнику Пушкина. Около памятника была небольшая панихида, кто выступал — не помню. Обогнули Тверской бульвар, двинулись назад к Арбатской площади. У Камерного театра процессия остановилась, двери театра распахнулись и полилась траурная музыка. Дальше до Ваганьковского кладбища шли без остановки. Именно шли, ни одной машины не было. При самом погребении я стояла далеко от могилы в толпе, слышала только выкрики Зинаиды Райх: «Сережа! Ведь никто ничего не знает!..», видела Мейерхольда, стоявшего с обнаженной головой, у него на руках был маленький мальчик, сын Есенина Костя, мальчик тоже был без шапки, ветер развевал его волосики, и Мейерхольд губами пытался их приглаживать.
Что тело опускают в могилу, поняла по выкрикам «Сережа прощай!», «Прощай Сережа!», «Сергей прощай!». Казалось, что вся толпа была его близкими друзьями, для всех он был «Сережа».
Я ходила на похороны не из любопытства. Я пошла одна, и, если видела знакомых, скорее пряталась от них в толпу. С чем-то я прощалась своим, интимным… Я не была влюблена в Есенина, как очень многие девушки, даже той влюбленностью, какой девушки влюбляются в известных актеров и певцов. Но… он был старше меня, так знаменит, и со мной, зеленой девчонкой, пусть мимоходом, но несколько раз был так внимателен, так чуток. Мне казалось, что я должна быть около него в последние часы из уважения к памяти о нем.

‹…›
После смерти Есенина в Москве прошло много вечеров его памяти. Вскоре Иван был приглашен участвовать в концерте в здании I I-го МХАТа (теперь там Детский театр). Не могу утверждать, но, кажется, концерт был посвящен именно памяти Есенина, потому что были также приглашены Качалов, Книппер и другие актеры, и Иван тут, казалось бы, был совершенно ни к чему. Помнится, Качалов читал «Русь советская» и мне не понравилось его академическое чтение.
В комнату, где дожидались своего выхода участники концерта, Иван привел и меня. Мы с ним сидели на стульях, рядом со мной слева сидела жена Сахарова. За нею О.Л. Книппер в светлом атласном платье, с роскошным мехом на плечах. Вошел Качалов и сразу направился к нам. Он передал Ивану палку Есенина, которую тот забыл у него дома. Качалов обратился к Ивану, а тот не догадался встать. Сгорая от стыда, я, незаметно, старалась его подтолкнуть. А он, поняв свой промах, уперся, и так и сидел во время всего разговора перед стоящим Качаловым. «Воспитываете?», ― засмеялась в мою сторону Сахарова. «Не смей меня воспитывать!», ― шипел мне в другое ухо Иван. Палку эту, наверное, Иван отдал родным Есенина. У него она не осталась.
На смерть Есенина было написано очень много стихов, много очень хороших, искренних. Иван такого стихотворения не написал. И думаю, что оттого, что это было слишком больно. Проживи он еще лет двадцать, ― тогда бы он написал.
‹…›
3. 05. 1990 г.

 

6

Осенью 1924 года умер ректор ВЛХИ, поэт В.Я. Брюсов. До весны 1925 года ректором нашего института был Вячеслав Павлович Полонский, а затем наш институт расформировали: небольшую часть студентов перевели в Московский университет, а всех остальных в Ленинградский университет. И меня, и Ивана перевели в Ленинград. Меня мои родители от себя не отпустили (решающим было беспокойство за мои отношения с Иваном), а Иван уехал. Конечно, он и в Ленинграде не занимался как следует, экзаменов не сдавал, и долго его там держать не стали — отчислили. В 1926 году он переехал опять в Москву. Дружба с поэтом Николаем Брауном и хорошие отношения с Леонидом Осиповичем Утесовым (дружбой их нельзя назвать, Утесов был скорее покровителем, чем другом) — след пребывания Ивана в Ленинграде.
Москва уже по-другому для Ивана выглядела. Не было Есенина, не было и местожительства. Студенческая жизнь кончилась, студенческие общежития были для него закрыты. С этого времени жизнь Ивана приобретает какой-то полулегальный характер.

У меня же, как ни странно,
Нет ни улицы, ни дома,
Где бы жил я постоянно.

Шатко по миру скитаюсь,
Не прописанный, кочую,
У друзей млекопитаюсь,
У приятелей ночую.
«…Я живу на свете, где попало…» Действительно, он жил, где попало. И не заметно было, чтобы это его тяготило. У него не было быта — неизменного, ежедневно повторяющегося. Он ни с чем и ни с кем не был связан, был абсолютно свободен и, кажется, больше всего на свете дорожил этой свободой. Он как путник в летнюю солнечную пору весело шел по дороге, задерживаясь в гостеприимном доме, уходя дальше, сворачивая в лесу на тропинку налево, выходя опять на основную дорогу, задерживаясь в следующем доме, и, опять бредя весело и с песней вперед.
Невозможно перечислить всех, у кого он жил долго или коротко. Был у него приятель с институтских времен, Борис Гроссман. Жил Борис на Никитском бульваре в крохотной комнатке при кухне. Когда Ивану было нужно, он располагался там совершенно свободно. Было у Бориса тетрадь, в которую всякий, кто приходил к нему, должен был расписаться или написать что-либо. А так как приходил к нему народ пишущий, то было в этой тетради много интересного. Много писал там и Иван. Борис погиб в Отечественную войну. Судьба тетради неизвестна.
Второй такой же институтский приятель, Миша Нирод, женатый, жил где-то в Таганке. Там Ваню тоже принимали. Были две сестры Хавины (тоже институтские друзья) и там Ивану приходилось ночевать, так же, как и у студента Лозовского. Ночевал он нередко и у нас. А потом ведь было много женщин, которые его охотно принимали и о которых он мне ничего не рассказывал. Посещал он, конечно, и Катю Есенину, вышедшую замуж за Наседкина, Иванова однокурсника; и там его не выгоняли. Одно время он жил в квартире, смежной с квартирой моих родителей. Хозяева её уезжали куда-то и даже просили Ивана у них пожить. Из-за этого произошел случай, который чуть не стоил моей маме сердечного приступа: уходя из дома, он забыл ключи от квартиры. Звать слесаря значило менять замок, ― нет, это было слишком хлопотно. Окно соседской квартиры было следующим за окном нашей столовой. Было лето, окна были открыты. Самое простое было перейти по карнизу из окна в окно. Это он и проделал по[д] мамины вопли, уговоры и обещания заплатить слесарю из своего кармана.
Жил у художника Осьмакова. К нему очень хорошо относилась теща последнего. Когда Иван жил в ссылке в Астрахани, она, совершая туристическую поездку по Волге, специально останавливалась в Астрахани, чтобы навестить Ваню. А меня он с этой семьей не знакомил, как я понимаю потому, что у него там был дополнительный интерес — ему нравилась золовка Осьмакова. Но однажды он привел меня в этот дом, когда хозяева, как он мне сказал, отсутствовали — показать работы художника. Почти пятьдесят лет спустя я познакомилась с женой Осьмакова, Еленой Константиновной Гальперин, получила у неё автограф недоработанного стихотворения Ивана, «Северная колыбельная», и узнала, что была приведена в их дом не столько для того, чтобы смотреть картины Осьмакова, столько для того, чтобы дать на меня посмотреть женской половине семьи, которая под видом соседей прошла мимо меня по коридору.
Однажды Ивану пришлось некоторое время пожить у Саши Корчагина, бывшего секретаря парткома нашего института, женатого на красавице Олечке Ляшко, дочери писателя Николая Ляшко. В то время их маленькому сыну Валентину было месяцев десять. Это был чудесный ребенок: белокурый, голубоглазый, с плотненьким атласным тельцем. Иван, вообще любивший детей, кстати, как и зверюшек, часто брал ребенка на руки, тискал и забавлял малыша. В благодарность за гостеприимство Иван, уходя, оставил стихи, посвященные маленькому Валентину Корчагину. Как-то мы зашли к Корчагиным вместе. В этот вечер к ним забрел в гости Эдуард Багрицкий, которого я близко никогда не видела. Он произвел на меня странное впечатление — внешне очень неряшливый: косматая, полуседая, давно не стриженная голова, в явном беспорядке одежда, гнилые зубы и, что-то в облике беззащитное, не от мира сего. Стихов он не читал, ничего значительного не говорил, просто пил чай.
Где переночевать, что поесть — не было насущной заботой Ивана. Как-то все это устраивалось. Все его помыслы были заняты его делом — поэзией.
В проезде Художественного театра строится дом для писателей. Иван не сомневается, что получит там квартиру. Именно квартиру. Ходил смотреть, как подвигается строительство, намечал, в какой стороне дома выбрать себе жилье. А когда я пыталась дознаться, какие же практические шаги он предпринимает, чтобы получить квартиру — подал ли заявление, обсуждалось ли оно, находится ли он в списках? раздражался и сердился: «Ну вот, ты опять все испортила!» Да, я все портила, вторгалась в его красивые мечты со своей пошлой прозой.
Все же он пошел на собрание, где обсуждался жилищный вопрос. Вернулся возмущенный: кто-то обвинил его в том, что он, получивший при помощи Горького комнату, продал её за три тысячи рублей. Даже сумма была названа.
Квартиру в новом доме Иван не получил. Ему предложили освободившуюся комнату человека, получившего квартиру в новом доме. Редко я видела Ивана в таком расстройстве. Он был оскорблен, оскорблен тем, что его посчитали хуже других, и отказался от того, что ему предложили. Он скитался по чужим углам, а предложенное ему жилье отверг! Никакие объяснения, никакие уговоры не подействовали. Он соглашался принять только квартиру и только квартиру в новом доме.
Обвинение в том, что он продал комнату, было ложным, но могло возникнуть и по вине Ивана. Он был на приеме у Горького, а так как он любил напускать туман на события своей жизни, то и не опровергал льстивших ему предположений. Поэтому о нем часто ходили всякие ложные слухи, порою и просто фантастические, как, например, та легенда о его происхождении, которую повторил Н. Тихонов. Давали к тому повод и его всевозможные чудачества.
Случалось, что с людьми старшими по возрасту, и по образованию, и по общественному положению Иван обращался фамильярно, как бы пользуясь привилегиями избалованного ребенка. Нужно было ему сообщить что-то Луначарскому. Из нашего дома он позвонил по телефону к нему на квартиру. К телефону подошла жена Луначарского, актриса Розенель. «Наталия Александровна, это Вы? Деточка! Позовите, пожалуйста, Анатолия Васильевича». Мы с мамой схватились за головы. Другой раз на литературном вечере в Политехническом музее Иван читает стихи. В первом ряду сидит Луначарский. Так Иван выбирает и читает «Стансы подвыпившего поэта», читает их прямо в лицо Луначарскому.

В этом доме здравствует нарком,
У него в квартире тишь и гладь;
Но в нетрезвом виде я о нем
Не имею права рассуждать.

Добродушен, благостен и мил,
Возлюбя культуры нашей суть,
Он меня в печати не хвалил,
Но еще похвалит как-нибудь!

Все к нему идут со всех сторон,
Всех он опекает и печет;
Безнадежно в Уткина влюблен, ―
Частые признанья ему шлет.
И, Луначарский в фойе, смеясь, жалуется: «Он со мной обращается так, будто я Приблудный, а он Луначарский!»
Такие промахи происходили оттого, что, будучи невоспитан, Иван часто не знал, как надо поступить в данном случае, и утверждал свой собственный стиль поведения, настаивая на своем праве вести себя не так, как все. Вот именно! Не так, как все! Помню такой анекдотический случай: в чем-то Иван захотел меня обмануть, но взялся за дело так неумело и наивно, что я сразу раскрыла обман и посмеялась над ним. «Как ты догадалась?», ― недоумевал он. «Это же психологически ясно», ― отвечала я. «Так что же, у меня такая же психология как у всех?» ― оскорбился Иван.

 

7

Во второй половине двадцатых годов стихи Ивана стали много и охотно печатать. В 1926 году вышла его первая книжка «Тополь на камне» в издательстве «Никитинские субботники». У него уже было имя, все московские журналы охотно его печатали.
Удивления достойно, как и где он работал. Сидящим за столом с пером в руке я его не видела. Что-то напевая, бормоча, иногда отбивая такт рукой, он мог долго, отвлекшись от всего, ходить по комнате. Так же и на улице иногда отвлекался от всего. А писал в разных местах за чужими письменными столами. Однажды он взял аванс и должен был сдать к сроку перевод стихов (по подстрочнику) одного татарского поэта. И задерживал работу. Нам много раз звонили по телефону и напоминали. Отец мой, наконец, недовольным голосом выговорил Ивану. Было это во время обеда. Иван смутился, вскочил, стал искать бумагу и ручку. «Я сейчас…» бормотал он. «Ну, Иван Петрович, это несерьезно…», — с раздражением заметил мой отец. Но Иван, примостившись на уголке стола, быстро, быстро писал. Кончил, прочел — мы ахнули…блестяще! Видимо стихотворение в уме уже было готово, вот только негде и некогда было присесть и записать.
Вот так шла творческая работа. Но надо же было еще заниматься образованием, вернее, самообразованием. И этим Иван занимался походя. Он не пропускал ни литературных диспутов, ни выступлений писателей и поэтов в Союзе поэтов, в Политехническом музее, или, где бы то ни было. Даже если он просто проводил вечер в ресторанах Дома Печати и Дома Герцена, то тоже не зря. Шутливо ли, серьезно ли, но там всегда шли разговоры о литературе и искусстве. А если он проводил время у приятелей в компании, то это были все те же литературные друзья и вечер проходил в обсуждении его, или кого-либо другого, стихов и рассказов, в содержательных спорах. Иван был совершенно независтлив к чужому успеху, радовался каждому хорошему стихотворению, чье бы оно ни было, часто твердил его несколько дней.
Он много читал, только вот — где и когда. Приносил мне все новинки и нашей советской и зарубежной литературы. Пристрастился было к примитивным полуприключенческим романам американского писателя Кэрвуда, я его высмеивала, хотя книги читала тоже. Классических авторов он знал плохо, больше по чужим рассказам и обсуждениям. Я, большая поклонница Диккенса, с трудом заставила его прочесть «Записки Пиквиккского клуба». После этого он стал читать Диккенса подряд.
Зато стихи он знал, как мне казалось, все, какие были написаны на русском языке. И поэтов XIX века и поэтов XX века. Память у него была блестящая, хорошее стихотворение ему нужно было прочесть только один раз и оно оставалась в нем навеки.
Театр и кино. Пользуясь своими знакомствами в театральном мире, Иван охотно ходил в театры, тем более, что это ему ни копейки не стоило, мы всегда ходили по контрамаркам. Мы знали с ним репертуар всех московских театров, всех — не преувеличиваю. Единственный театр, в который он отказывался ходить категорически — это Большой театр. Он отговаривался отсутствием денег — дорогие билеты. Но однажды мне подарили два билета в Большой театр на балет «Дон Кихот», и мне все же не удалось затащить его в этот театр, наоборот, он вынудил меня продать билеты и пойти в кино. А вот на кино денег не было жалко. Одно время кино было почти ежедневной потребностью.
<…>
Не пропускали мы с ним художественные выставки, он часто добывал билеты на вернисажи. Почему-то особенно четко я запомнила две последние выставки, которые мы смотрели с ним вместе уже в 1936 году. Первая — выставка произведений Рембрандта, картины которого, собранные со всей страны из всех музеев, были привезены в Москву в Музей им. Пушкина, вторая — выставка Репина. Так же в Третьяковской галерее со всей страны были собраны все картины Репина и все варианты этих картин. Иван поражался трудолюбию Репина (чего у него самого не было). Столько раз он переписывал полотно «Письмо запорожцев», такое огромное полотно! И заинтересовал его еще один портрет Льва Толстого в мистической трактовке, с сиянием вокруг головы и, кажется, из глаз.
Был способен слушать серьезную музыку и, хотя и не так часто, как я, он ходил со мной на концерты в Большой и Малый залы Московской консерватории. А на концерты знаменитых певцов он сам доставал мне билеты. Нравилась ему певица-негритянка, Мариам Андерсон, крупная, красивая, и забавляло его, что аккомпаниатор её и, видимо, муж, швед Андерсон, был абсолютно белокур, даже брови и ресницы были у него белые.
Любил он и спорт, хотя занимался им нерегулярно, любительски. Был прекрасный пловец и летом проводил много времени на плавательной станции «Динамо». Одно время интересовался боксом, занимался, говорили, успешно и даже собирался принимать участие в каком-то состязании, но потом к боксу остыл. Увлекся игрой в волейбол. Познакомившись с молодежью Художественного театра, регулярно ходил играть с ними на отведенную для этого площадку. В Союзе писателей в порядке общественной работы даже вел занятия в кружке волейболистов.
«Я живу на свете, где попало, и нигде, пожалуй, не живу…» Адрес свой Иван, смеясь, обозначал так: «Москва, ход с парадного». И это было правдой. Москва, литературно-художественная Москва, была его местопребыванием, и, вместе с тем, питательной средой. Он считался бездельником, а ведь он не бездельничал, он жаждал все постичь, но не путем кабинетного обучения, а методом непосредственного восприятия, и впитывал все, что можно было таким способом впитать. В сущности, он вел интеллектуально-напряженную жизнь, интересовало его все, что касалось искусства. Правда, к технике, тогда начавшей входить в моду, он относился недоброжелательно и к слову «инженер» никогда не забывал приставить слово «тупой». Это можно еще объяснить тем, что у меня был поклонник архитектор, какового Иван деятелем искусства считать не желал, и величал «тупым инженером».
Много и охотно в эти годы (вторая половина двадцатых годов) Иван выступал со своими стихами. Читал он всегда с удовольствием, даже с радостью, перед любой аудиторией — маленькой или большой, перед своими собратьями литераторами и перед школьниками, студентами или рабочими. В Доме печати, в Союзе поэтов, на домашней вечеринке, в переполненном театральном зале, в заводском клубе, в Большом зале Консерватории или ресторане — все равно — всегда с одинаковым подъемом. Чтение стихов доставляло ему непосредственную радость, так же, как пение.
Злосчастное хождение в трусиках. Сначала это была просто шалость, превратившаяся потом во что-то вроде упрямства. Весной 1924 года, подходя к институту, вижу на двух приземистых столбах, образующих ворота, две живые статуи: Иван и Коля Кузнецов, оба в трусиках пытаются принять античные позы. Об этом заговорили, стали стыдить, тогда Иван заупрямился и всех, кто пытался его усовестить, называл мещанами.
Специально по городу в трусах он не ходил, не появлялся он в таком виде и в институте, ни в магазинах, ни в домах у знакомых. А вот так: он живет у Бориса Гроссмана на Никитском бульваре. Проснувшись утром и обнаружив, что у него не осталось папирос, он, не затрудняясь одеться, идет за папиросами к Никитским воротам, в трусах. Однажды на этом месте с ним столкнулась я, еще не чересчур близко знакомая, и шарахнулась от него в ужасе. Это его оскорбило. Схватив меня крепко за руку, он провел меня, плачущую, по всей Никитской улице.
На территории Дома Герцена у вторых ворот был, а может быть и сейчас есть, маленький домик. В нем жил писатель Свирский — старый добрый человек. И у него какое-то время ночует Иван. Летом там в садике стояли столы — утром и днем ресторан действовал как столовая. Вот так же, проснувшись, Иван мог выйти завтракать в одних трусах. След этого остался у Булгакова в «Мастере и Маргарите» — Иван Бездомный бегает в кальсонах по Дому Грибоедова. В этом садике мы с ним однажды обедали вместе с поэтом Михаилом Герасимовым. Иван — в брюках. За следующим столиком сидел Семен Кирсанов, а между столиками бродил уже совершенно спившийся поэт Василий Александровский. Кирсанов окликнул его: «Эй, — указав на свой недопитый стакан, — можешь допить».
Тихонов писал, что Иван прямо на улице и раздевался. Интересно! Куда же он девал снятую одежду? Бросал или нес в руках? И притом, якобы нецензурно бранился… Я знала Ивана с 1923 по 1937 года, близко знала во всех его хороших и дурных проявлениях; я была его женой. Но, ни разу, повторяю, ни разу я не слышала от него ни одного нецензурного слова; ни я, ни мои близкие, ни мои знакомые. Мне известно, что мужчины между собой пользуются языком, не принятым при женщинах. Возможно, так поступал и Иван, но вряд ли он был инициатором такого разговора, привычки к брани у него не было.
На фотографии, по моим предположениям 1924 года, сфотографирован Есенин вместе с группой ленинградских имажинистов: Эрлихом, Ричиотти и другими. Тут же с ними и Иван. Вот в этой компании, по всей вероятности, произошел выход Ивана из дома в трусиках, который описал и Эрлих, и Ричиотти, а уж с его слов и Тихонов. Есенин тогда сказал Ивану: «А знаешь, я с тобой не пойду… Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голым ходишь?.. Ты идешь голый потому, что это входит в твою программу! А мне это не нужно!.. Уже не нужно!»
Уже не нужно… А было время, Есенину было нужно ходить в крестьянском наряде, а потом, позже, в цилиндре и крахмальной манишке, как на упомянутой фотографии, а Маяковскому нужно было ходить в желтой кофте.
Доводы Есенина очень характерны. Стремление привлечь к себе внимание всякого рода эксцентричными выходками, а то и желание закатить пощечину общественному вкусу свойственно, значит, не только одному Ивану. Способ он выбрал неудачный — он хвастается не одеждой, а своим действительно красивым телом, с чем ему прожужжали уши и женщины, и фотографы, просившие его позировать обнаженным. Но надо учесть и его юность, и его воспитание, и слабую общую культурность.
Он очень скоро отказался от этих выходок.
<…>

 

8

Мои затянувшиеся и ничем конкретно не разрешающиеся отношения с Иваном волновали моих родителей. Тайно от меня собирался семейный совет с привлечением теток. Было решено: разделить нас хотя бы на лето и для этого отправить меня на Украину к папиной сестре. Она работала амбулаторным врачом в маленьком поселке Ольховец под Звенигородкой при сахарном заводе. А в ту весну находилась в Киеве на курсах усовершенствования врачей.
Я была не против. Отношения наши созрели вполне для того, чтобы нам пожениться, о чем у нас и была договоренность, но… у Ивана не было «ни улицы, ни дома, где бы жил он постоянно», и не было постоянного заработка не только для семьи, но и для себя самого, так как он «млекопитался» преимущественно у друзей. Его это явно не волновало, а я истомилась от неопределенности своего положения и от постоянного давления на меня недовольных моим поведением родителей. Я соглашалась с ними, что эти отношения надо разорвать. Я дала слово ничего не говорить Ивану о своем отъезде и ни в коем случае не открывать ему адрес тетки. Слово свое я сдержала.
Вся семья провожала меня на вокзале в день отъезда. Ехала я сначала в Киев. На непредвиденные расходы мне выдали 30 рублей.
Поезд тронулся, я махала в окно рукой папе и маме, которые шли вслед за поездом, пока он не набрал скорость, и продолжала стоять у окна, задумавшись, глядя на сплетения привокзальных путей, и вдруг вздрогнула — кто-то обнял меня сзади за талию. Я обернулась — Иван! Смеющийся, веселый и счастливый Иван! «Думала убежать от меня? Не выйдет!»
Как он узнал, что я уезжаю? Это так тщательно от него скрывалось. Как он узнал день отъезда и номер поезда? Но у него в отношении меня были незаурядные сыщицкие способности. В данном случае его предупредила, видимо, та соседка, дружившая с нашей няней, у которой он сторожил квартиру. Моя мама всегда тщательно скрывала от Ивана куда я ушла, если он справлялся об этом по телефону, потому что был однажды случай, когда он явился за мной в театр, где я была со своим старым приятелем, вошел в зрительный зал во время действия, нашел нужный ряд, взял меня за руку и вывел из зала. И я не сопротивлялась, так как скандал мне не был нужен. А мой спутник бежал за нами с номерком от пальто. Где бы я ни была — он все равно меня находил: у родственников, у школьных подруг, с институтскими товарищами, в театре или в читальном зале библиотеки. Если же, когда он звонил, я была дома, то жизнерадостно мне сообщал, что едет и будет у меня через полчаса и… являлся дня через три. Он, как и герой «Сантиментального путешествия» Стерна, выходя из дома, никогда не знал, придет ли он туда, куда собирался.
На все вопросы как он узнал, что я уезжаю, кто сказал ему день отъезда и номер поезда — он только смеялся. И я, увы, этим происшествием не была расстроена, я была рада. Это было веселое путешествие. Мои 30 рублей я тут же отдала ему, а он выходил на всех больших станциях и кормил меня всю дорогу путевыми лакомствами.
В Киев мы приехали рано утром. И тут выяснилось, что у него не осталось больше ни копейки денег, даже на трамвай. По имевшемуся у меня адресу тетки мы добрались пешком. Тут нас ожидал новый сюрприз. Мы приехали в воскресение, на Троицу, а следующий день был тоже праздничный — Духов день. На эти два дня тетя уехала к знакомым в Дарницу, и должна была приехать только во вторник. Комната её была заперта. Её соседи по коридору, два провинциальных врача средних лет, видя мое затруднительное положение, в конце концов, предложили мне ночевать у них, предупредив, что в восемь часов вечера они будут дома. С тем мы и ушли. В ближайшем сквере мы сели на лавочку и устроили совет. Денег нет ни копейки, нет ни родных, ни знакомых, впереди два выходных дня — все редакции, на предмет аванса, закрыты. Оставалось одно — изучать улицы Киева. К чему мы и приступили.
Дни стояли солнечные и жаркие. Нас сразу же стала мучить жажда. Иван находил какие-то краны на улице, один раз нам из столовой подали стакан. Я удивлялась, что Иван не совсем свободно владеет украинским языком. Переезжали мы на другой берег Днепра на золотой пляж, кажется, на пароме. Иван купался, а я не могла — у меня не было купального костюма, а пляж был общий. Видела я памятник Богдану Хмельницкому, любовалась Владимирской горкой с памятником князю Владимиру, отдыхали мы в Купеческом саду, в тенистых скверах, ходили вокруг соборов, в один, какой не знаю, заходили. К вечеру я была в общежитии у тетки, у моих спасителей врачей. Иван пошел ночевать на Владимирскую горку. Врачи напоили меня чаем и я съела две баранки. Утром я также выпила чай и съела две баранки. У подъезда меня уже ждал Иван.
Настроение в этот день было у нас ниже и бодрости меньше. Мы утешали друг друга: остался только один день, завтра приедет тетя. В этот день мы ушли подальше от центра, уж очень нас расстраивали кафе и столовые. Особенно меня привлекало одно кафе на Фундуклеевской улице, мы долго стояли у зеркального окна и любовались, как люди едят там разноцветное мороженое. Мы ходили по каким-то гористым улицам, помню, набрели на очень красивое здание, караимскую церковь — кенассу. А потом по очень крутой горе спустились на маленькую площадь, она была как бы на дне воронки. Все эти окраинные улицы были как-то не парадны, запущены, видно до них не дошли еще руки после опустошительной гражданской войны. Площадь, пустая и тихая, была вымощена булыжником, и между камнями пробивалась трава. Посередине стоял маленький водоем с бездействующим фонтаном. Дома стояли в садах и пахло белой акацией. По дороге мы уже начали ссориться. Иван раздражался и привязывался ко мне. Мы присели на край водоёма, а кругом была такая тишина, такая красота, так пахло, и мы сразу поняли, что сердимся оттого, что очень голодны и устали. Уже вечерело и, примиренные, мы пошли к месту моего ночлега.

 

9

Утром меня разбудила ахающая и всплескивающая руками тетка. Я тут же перешла к ней в комнату. Давясь едой и захлебываясь чаем, я рассказывала ей наши приключения, а она смеялась, и опять ахала и всплескивала руками, и опять смеялась, пока в дверь не постучали. Это был Иван с двумя огромными пакетами в руках. Там было все, вплоть до жареных кур. Он уже побывал в редакции и добыл деньги — аванс. Его усадили есть, а спать он отказался — выспался хорошо на Владимирской горке.
Первое, куда повел меня в тот день Иван, было кафе на Фундуклеевской улице, где заставил меня, уже сытую, есть пирожное и разноцветное мороженое.
В редакции (журнала ли, газеты ли?) он уже познакомился с сотрудниками и был приглашен в гости. Я еще несколько дней жила в Киеве и каждый вечер мы к кому-нибудь ходили в гости.
Наконец, я поехала в Ольховец, а Иван собрался в Одессу. Заезжал он в то лето и к себе на родину, но ни родным, ни знакомым не показался. Только побеседовал на задах своего дома с незнакомым ему еще его младшим сводным братом (ныне Иван Петрович).
На обратном пути в Москву заехал ко мне в Ольховец, пожил у нас неделю. Мы катались с ним на лодке по огромному пруду и Иван воровал на прибрежном огороде спелые, неправдоподобно большие помидоры. Он привез мне из Одессы ворох мелких подарков, в том числе флакон неизвестного мне одеколона, и мне кажется, что я помню еще его запах. Все это было в 1927 году.
В 1928 году Москва отмечала 30-летие Художественного театра. Это широко отмечалось в печати. В самом театре проходили торжественные собрания, юбилейные спектакли. Актеры, писатели и поэты Москвы чествовали юбиляров в Большом зале Московской консерватории. Принять участие в этом концерте пригласили и Ивана.
Юбиляры сидели в первых рядах зрительного зала. А выступавшие расположились на сцене: прямо около органа были поставлены два ряда стульев. Иван привел с собой меня и мою сестру. Сидели мы с краю, прямо около двери, из которой выходят выступающие — если смотреть из зала — с правой стороны.
После нескольких не запомнившихся мне выступлений объявили выступление балерины Екатерины Васильевны Гельцер. Зал встретил её овацией. Она танцевала вальс из балета «Эсмеральда». Какие-нибудь два метра отделяли от меня танцующую Гельцер, тогда уже 60-летнюю женщину. Притом я видела её танец со спины, и ничего, кроме жалости к ровеснице моей бабушки её танец у меня не вызвал. Впечатление зрителей, видевших её издалека, было другое. Бурные аплодисменты долго не смолкали. Наконец, зал слегка притих, но на смену Гельцер никто не выходил, а за дверью, из которой выходили выступающие, слышался какой-то возбужденный разговор. Дверь слегка приоткрылась, и так как мы глядели в ту сторону, Ивана поманили пальцем. Озадаченный он пошел на зов, а через несколько секунд вышел конферансье и объявил выступление Ивана.
Дело было в том, что вслед за Гельцер, по расписанию, следовало выступление тогда еще молодого Козловского, а он, после горячего приема, оказанного залом Гельцер, отказался выходить, опасаясь, что утомленный восторгами зал примет его холодно. Подвернулся Иван, он спорить не посмел, его и выпустили. Я видела, что он подошел к рампе совершенно растерянный. Читал он «Россию». Начал неуверенно, и я замерла от ужаса, опасаясь, что он спутается. Но услышав свой голос в притихшем зале, он успокоился и уверенно довел чтение до конца. И тут случилось неожиданное. Ветераны Художественного театра, сидевшие в первом ряду: Немирович-Данченко, Качалов, Москвин и другие вставали, подходили к рампе пожать Ивану руку. Такой чести не удостоился ни один из выступавших за весь концерт. Зал реагировал на это еще более бурно, чем на танец Гельцер. Возбужденный успехом Иван уже действительно очень хорошо, задорно прочел «Случай в Монреале».

Предки лгали, деды врали,
Я-ль в наследьи виноват?
весело читал Иван и столь же весело слушал и аплодировал ему зал. Успех был колоссальный.
В фойе во время перерыва нас, счастливых, упоенных и даже утомленных успехом дважды окатили холодной водой. Первым был Ваня Молчанов: «Какой успех! Поздравляю, поздравляю!» Я даже не сразу поняла: «А почему насмешка?». Да, поздравление сопровождалось издевательским смешком. Второй случай был серьезней, даже зловещим, чего мы тогда не поняли. Крупный работник НКВД (фамилия его начиналась на букву Ф, но я сейчас так много помню еврейских фамилий на эту букву, что боюсь ошибиться, назвав какую-либо), известный Ивану, так как он бывал в ресторане Дома Герцена, где его жена, пианистка, часто там играла; звали её Нана. Так этот Ф. погрозил Ивану пальцем: «Шовинизм, Ваня, чистый шовинизм!». Но тогда ничего не могло испортить нам настроение.
После окончания концерта Ивана вместе с его дамами, мною и моей сестрой, пригласили на банкет. В том же здании Консерватории на верхнем этаже оказалось очень милое помещение. Сообщающиеся между собой низенькие комнаты, кажется, даже сводчатые. Много столиков на четверых, каждый выбирал себе соседей сам. Актеры Художественного театра, как хозяева, уделяли внимание своим гостям. У нашего столика роль хозяина исполнял Николай Баталов. Это был приветливый и обаятельный хозяин.
Через несколько дней Иван получил по почте письмо на официальном бланке Художественного театра, в котором Немирович-Данченко благодарил его за выступление. Иван бережно хранил это письмо вместе с фотографией, подаренной ему Качаловым с собственноручной надписью, на которой тот был снят в роли Николая I в спектакле «Николай I и декабристы». В этой же папке лежала и фотография Есенина с надписью.
Много лет спустя мне пришлось пережить тяжелую полосу жизни. У меня было много товарок по несчастью. Однажды вечером, желая развлечь своих соседок, я рассказала им про этот счастливый и интересный для меня вечер. «Да ведь я тоже была на этом концерте!», — воскликнула одна из них. «Гельцер танцевала вальс из «Эсмеральды» в розовых пачках, Козловский пел «Колыбельную» Моцарта; как же, помню, молодой парень, ученик Есенина, читал стихи с матом». «Как с матом?! Опомнись! Он читал «Россию» и «Случай в Монреале». «Да что ты мне говоришь?!», — возмутилась моя товарка. «Я же была!!!» И верно, она была на концерте. А, возможно, и будет писать воспоминания. Вот такие ассоциации вызывало имя Есенина у некоторых. Обыватель, жадно прислушивающийся к сплетням, иногда помнит не то, что своими ушами слышал и своими глазами видел.
<…>

 

10

<…> Как-то поссорившись с Иваном, я дала себе слово больше не мириться с ним, порвать эту, только причинявшую мне огорчение связь. Для укрепления своего духа положила уехать на несколько дней из Москвы. Для этого я предприняла романтическое путешествие в Ленинград. Как и где я там устроюсь, я не задумывалась, мне просто хотелось убежать из Москвы, побыть одной в чужом месте со своими мыслями.
Денег у меня было очень мало. Купив железнодорожный билет, я, прежде всего, отложила такую же сумму на обратный билет. Остальные деньги я намеревалась растянуть на неделю.
В поезде в моем же купе мне встретилась девушка моих лет, которая ехала в Ленинград на свидание со своим женихом, отбывавшим военную службу, приблизительно с таким же количеством денег, как и у меня. Мы договорились с ней вместе искать недорогую гостиницу, нашли такую прямо у вокзала и поселились в крохотном номере под крышей.
Рассчитав, что денег мне хватит на пять дней, я, прежде всего, взяла себе обратный билет. Покончив со своими заботами, приступила к намеченной цели — обдумыванию своего настоящего и будущего. Для этого я с утра шла в Эрмитаж или в Русский музей (полагая, что созерцание художественных шедевров поможет мне принять правильное решение), а после недорогого обеда бродила по улицам до самого вечера. С подругой я встречалась за скромным ужином в нашем номере, и мы делились с ней дневными впечатлениями. Дурное настроение мое прошло, я наслаждалась своим образом жизни, мое непоколебимое решение висело в воздухе.
Но эти прекрасные, ничем не омраченные пять дней прошли, и я должна была уехать обратно в Москву. К назначенному часу я была на вокзале, нашла свой вагон, протянула свой билет стоявшей на подножке вагона проводнице и… чья-то рука взяла мой билет раньше проводницы, я оглянулась — Иван!!!
От моих домашних он узнал, что я уехала в Ленинград, и тут же ринулся за мной следом. Все поезда из Ленинграда в Москву отправлялись вечером, поэтому он все эти пять дней дежурил вечерами на вокзале и, в конце концов, настиг меня.
Сопротивляться было бесполезно. Мы пошли к билетной кассе и сдали билет. Вышли на улицу. Двенадцатый час ночи. Куда идти? Совсем поздно мы приехали к нашей общей знакомой, бывшей студентке нашего института, подняли её спящую с постели. Незваный гость хуже татарина! Такими мы и были. У Лиды болел трехмесячный сынишка и гостил брат мужа. В небольшой комнатке на полу как-то нас устроили. Утром мы извинились за вторжение и ушли. Ясно было, что там нам оставаться нельзя.
Куда идти? Но об этом Иван не хотел разговаривать. «Да не беспокойся ты! Устрою я тебя». Полный любви и раскаяния за какие-то, не служившие для нашей размолвки грехи, он прежде всего хотел знать как я провела эти пять дней в Ленинграде. Узнав, что я почти каждый день бывала в Эрмитаже, захотел туда же. Мы пошли в подвальное или полуподвальное помещение, где находились египетские саркофаги, керамика и драгоценности Египта, греческие вазы, монеты, мелкие статуэтки. Потом мы обедали, потом смотрели в кино новую картину. «Где мы будем ночевать?» «Не волнуйся, ты только не волнуйся, как ты умеешь портить хорошие минуты!» — уже раздражался он.
Вечером он повез меня, кажется, в Новую деревню к Николаю Брауну. Я не помню внешнего вида дома, в котором жил Браун, но, наверное, это был небольшой старый дом. Маленькие комнатки, низкие потолки. Скромная, очень скромная студенческая обстановка. Но попали в этот дом опять очень неудачно. Жена Брауна, Маруся Комиссарова, недавно приехала из родильного дома с новорожденным сыном, у неё что-то не ладилось с кормлением, мы были совершенно некстати. Я сгорала от стыда, а Иван чувствовал себя как рыба в воде. Два дня я ночевала там. Колю Брауна я не запомнила, но помню, что Маруся Комиссарова с трудом сдерживала свое недовольство. В последний день Иван ушел добывать деньги на отъезд в редакциях и не пришел ночевать. Я провела вечер в обществе брата Коли Брауна. Не помню, о чем мы с ним разговаривали, но помню, что это был долгий и очень хороший разговор с ласковым и приветливым юношей. Наверное, он жалел меня в моем ужасном положении.
Ежедневно деньги должны были быть «завтра». Вслед за Браунами мы попали уж и не помню к кому. Хозяева ушли из дома, мы остались одни, и Иван начал открывать ящики и показывать мне содержимое, я умоляла его не делать этого, что было самым худшим способом остановить его. Тогда он принялся за шкафы. Тут пришла хозяйка дома и накричала на нас. Мы ушли и на улице я пригрозила Ивану, что пойду в милицию и попрошу отправить меня в Москву этапом. Силой он потащил меня еще куда-то, и привел в дом к Утесову.
Здесь меня встретили очень ласково. Я прожила в доме Утесовых четыре дня, до тех пор, пока Иван не получил в какой-то редакции деньги и мы смогли, наконец, уехать. Большая роскошная квартира, богатая обстановка, приветливые хозяева. Живут в доме и бедные родственники, видела в конце коридора маленькую старушку, а, может быть старичка, юношу-подростка. Спала я в кабинете Леонида Осиповича на большом черном кожаном диване в обществе таких же огромных, мягких и удобных кресел. Жена Утесова, Иван звал её фамильярно Леночкой, душила меня французскими духами «Лориган» для поднятия моего настроения. Эдита, тогда подросток лет 12–13, если я оставалась днем одна, пока Иван бегал в поисках денег, развлекала меня, рассказывая о том, как она снималась в кино в детском фильме, пела шутливые песенки, аккомпанируя себе на рояле, играла то, что разучивала с учительницей музыки, я тоже ей что-то играла. Один раз мы были с Иваном в маленьком театрике, где Утесов подвизался в роли драматического актера. Смотрели мы инсценировку «Идиота» Достоевского, Утесов в роли князя Мышкина. Конечно, неудачно.
Наконец, деньги были получены, добрым хозяевам было сказано многократно спасибо, и мы уехали. Я с грустью покидала Ленинград в первом случае, на этот раз я садилась в поезд просто оглушенная перенесенными невзгодами. Ночью я не могла заснуть и все думала. Ясно было, что жизнь, которая показалась мне кошмаром, была для Ивана совершенно привычной, он даже находил в ней приятное: общение со множеством людей, иногда неприятных, тогда он их покидал, а, иногда, очень приятных, тогда он на некоторое время приживался к дому. Но, как же мне быть дальше?

 

11

В Москве я выбрала тихую минуту и сказала Ивану, что мы должны расстаться. Цель его жизни, достойная цель, развитие и совершенствование своего дарования, и, может быть, его образ жизни этому способствует. Но я человек ординарный, моя жизненная цель очень маленькая и, что поделаешь, может быть, и пошлая. Моя цель — семья. А с ним семью создать невозможно.
Этот разговор вызвал у Ивана, как всегда, негативную реакцию. Нет, заявил он, мы в ближайшем будущем поженимся. Я получу квартиру, ты создашь мне «условия» для работы, и я остепенюсь.
14 августа 1929 года мы с Иваном зарегистрировали наш брак. Устраивать пышные празднества по этому поводу тогда не было принято. Даже в ЗАГС мы пошли с ним только вдвоем, свидетели тогда не требовались. Обстановка там была самая канцелярская, а на стене висел плакат, рекомендовавший жениху и невесте проверить себя у венеролога. У этого же стола регистрировались и рождения и смерти.
К этому событию Иван поднакопил денег и мы с ним вскоре уехали в Крым, в Феодосию.
Мы прожили там счастливый месяц, может быть, полтора. Прежде всего сняли комнату. В небольшом дворике с единственным деревом, прямо под открытым небом стоял длинный, некрашеный стол. Здесь располагалась маленькая частная столовая. Дверь в кухню была всегда распахнута, чтобы кто захочет могли проверить и качество продуктов, и способ приготовления пищи. Мы тут же заплатили хозяйке деньги за месяц вперед и были спокойны, что завтрак, обед и ужин были нам обеспечены.
Я впервые была на юге, впервые видела море, кажется, Иван тоже впервые. Мы наслаждались свободой от всяких обязанностей, дивной погодой, морем, небом, чудесным старинным морским городком, будто вышедшим из новелл Грина. День наш начинался в пять часов утра. Схватив в руку кусок хлеба, жуя его по дороге, мы бежали к морю; за нами следом мчалась свора собак, жертвы легкомысленных хозяев, забывших, или потерявших своих питомцев на курорте. Их было не меньше десяти, почти все из них были породистые. Собаки были слабостью Ивана, он подкармливал этих бездомных бродяг, а они платили ему преданностью, следовали за ним, и создавали ему несколько сомнительную популярность. Был среди этих псов один ирландский сеттер, мой любимец. Как и опустившийся человек, он, конечно, утратил былую порядочность и чувство собственного достоинства, приобрел льстивость и угодничество, но, при случае, мог вспомнить былое воспитание и продемонстрировать хорошие манеры.
Часа два мы проводили на море. Я плавала слабо, зато Иван был блестящий пловец. Он увозил меня далеко в море таким способом: я бралась руками за его шею, таким образом я оказывалась над ним, и он таскал меня довольно долго. Позагорав немного, мы бежали домой завтракать. После завтрака Иван обычно засыпал, а я брала корзинку и шла на базар. Кто знал, что такое южный базар во времена НЭПа, тот понимает, какое наслаждение, хотя бы только эстетическое, я там испытывала. Ко всему, я еще могла покупать все, что мне хотелось. Иван на этом настаивал. Сколько у него было всего денег я не знала, да и не допытывалась. В моей родительской семье деньги всегда были у отца, и он выдавал их на расходы в соответствии с их количеством. Поэтому, спросив у мужа в первый раз сколько мне можно тратить, и получив ответ: «Покупай все, что только хочется», я не стесняла своих желаний и приносила домой полную корзину фруктов. Таких персиков, груш, слив, винограда я в Москве не видала, покупала иной раз за одну красоту. Кроме фруктов покупать было нечего — завтрак, обед и ужин были обеспечены. По рекомендации хозяев, Иван купил у местного винодела четверть сухого красного вина, кажется, оно называлось каберне, за обедом пил сам и угощал своих соседей по столу.
Часа в четыре мы опять шли на море. Дорога наша проходила по небольшой татарской улице, она так и называлась «Татарская». В середине улицы находилось странное сооружение, нечто вроде сторожевой вышки: крутая лесенка, небольшая огороженная площадка и четыре столбика поддерживают крышу. Как у всех восточных улиц дома находились в закрытых двориках, а на улицу выходили одни стены из ракушечного камня и ворота. Эта пустынная улица была как раз на середине нашего пути, и мы иногда залезали наверх в тень, чтобы немного остыть. Однажды мы уселись на площадке с пакетиком вишен, сидели, болтали и плевались косточками. Из одних ворот вышла женщина и, увидев нас, закричала, назвала нас бесстыдниками. Ну, мы ушли, а дома у хозяйки спросили, что это за сооружение, и за что нам попало. Оказывается, это был минарет, и с этой площадки утром и вечером мулла, или какое-либо еще духовное лицо, возглашает утреннюю и вечернюю молитву.
Нашлись у нас там и знакомые. Я встретила на пляже первую жену Миши Светлова, Валю. Она жила у своих теток с маленьким сынишкой, было ему около годика. Иван встретил поэта Сашу Миниха. Когда спадала дневная жара, мы бродили по городу, древнему городу, носившему на себе много исторических следов. Обследовали остатки стены, выстроенной еще генуэзцами,  искали и нашли на армянском кладбище могилу художника Айвазовского, несколько раз посещали музей, и довольно богатый музей, вернее, картинную галерею Айвазовского, смотрели выставку картин, кажется это были акварели, все они были очень небольшого размера, Максимилиана Волошина. Все эти картины имели поэтические названия, например, морской пейзаж, озаренный желтоватой луной, назывался: «Меднозвенящий бубен ночи». В витрине одного фотоателье усмотрели фотографию Волошина, одетого по-древнегречески: короткая туника до колен, сандалии с ремнями или лентами, переплетающими голень, и обруч, придерживающий волосы на голове. Выглядело это вычурно.
К вечеру приходил Саша Миних и они с Иваном играли в карты, подкрепляясь, умеренно, нашим вином. А мои силы к тому времени уже иссякали, и я засыпала мертвым сном на кровати Ивана (она стояла дальше от стола). Я не слышала как уходил домой Саша и даже как Иван переносил меня со своей кровати на мою.
Саша с Иваном проектировали поездку в Старый Крым к Александру Грину и в Коктебель к Максимилиану Волошину. В Старый Крым мы так и не попали, а в Коктебель поехали с экскурсией на моторной лодке. Выехали мы ранним утром. Я, видевшая море только у берега, не могла даже себе представить, что оно может быть таким синим, что вода может выглядеть чистым сапфиром. Ну, не мне описывать море. И я, и Иван, и Саша, мы сидели как завороженные у борта.
В Коктебеле была на несколько часов остановка. Саша с Иваном стали собираться к Волошину и звали меня с собой. Я отказалась, мне казалось это бесцеремонным, я совершенно была уверена, что Волошину я не интересна и прочла мальчикам мораль, что, хотя они и поэты, но в чужой дом приходить без приглашения бестактно. Они смеялись и объяснили мне, что это теперь не дом Волошина, а Дом писателей. Я все же не пошла. Зачем? Смотреть Волошина? Сказать то мне ему нечего.
Иван и Саша ушли, а я осталась на пляже, роскошном пляже, усыпанном драгоценностями. Каких только камешков я там не собрала?!! Халцедон всех цветов и оттенков, малахит, агат, камень, на котором вырезают камеи, сердолики и такие, названия которых мне были неизвестны. Не было у меня ни мешочка, ни корзинки, во что складывать мои сокровища. Пришлось приспособить часть туалета, которую я превратила в мешок. До прихода моих мужчин я не скучала на пляже. И до того я была тогда несерьезна, что не удержала в памяти — как же встретил их Волошин, была ли их беседа интересна. А запомнила анекдот, рассказанный тут же Сашей: вблизи волошинского дома, на виду всего поселка стояло строение туалета, обычный дачный туалет. Обитатели Дома писателей называли это строение «гробом». Веселые литераторы сочинили эпиграмму:

Старик Волошин нас заметил
И, в «гроб» сходя, благословил!
Экскурсия продолжалась. Из Коктебеля мы поехали в Сердоликовую бухту, бухту с неправдоподобно прозрачной водой, страшно было плавать, различая на большой глубине каждый камешек, каждую водоросль. Иван нашел мне такой большой и чистый сердолик, что мы решили вделать этот розовый камень в кольцо и считать это кольцо обручальным. Это я так и не осуществила, а сердолик потерялся.
После Сердоликовой бухты добрались до Отуз. Совершенно усталая я взбиралась по бесконечной лестнице куда-то наверх в гору в краеведческий музей. Возвращались домой поздно в темноте. Стало прохладно, мы сидели все трое, тесно прижавшись друг к другу — я в середине.
Начало сентября было время сбора винограда в Феодосии. Хозяева наши пригласили нас помочь их другу, виноделу, у которого было свое виноградное хозяйство, и самим развлечься, посмотреть, как собирают виноград. День выдался, хотя и ясный, но не такой уж жаркий. Мы работали добросовестно, я резала кисти винограда и складывала их в корзину, а Иван больше носил корзины. Конечно, мы не переставая ели виноград. И нас еще наградили — дали с собой самые роскошные кисти. Были мы и в подвале, где давили виноград, пили свежее сусло.
Так беззаботно и раскованно проводили мы время. Но в одно прекрасное утро, когда я собиралась на базар, Иван, сделав комическую рожицу, сказал мне, что денег больше нет. «Как нет? Совсем нет?» Иван вывернул карманы. «А на обратную дорогу?» Иван опять показал мне вывернутые карманы. «Что же будет?» «А я написал Вячеславу Павловичу Полонскому в «Новый мир», он пришлет денег». «Пришлет ли?!!» Оплаченного питания оставалось всего на несколько дней. Эти несколько дней прошли, а ответ от Полонского ни в качестве денег, ни в качестве отказа не пришел.
Ни в каких обстоятельствах Иван не терялся. Он уговорил хозяев, уговорил без труда, принять меня в качестве залога и кормить в долг. Сам он направлялся в Симферополь, рассчитывая заработать там в местной газете. Уезжая, он оставил мне доверенность на получение мифических денег от Полонского. (Кстати, в письме к Полонскому Иван выдумал восьмимесячного сына, с которым мы застряли на юге… И после, как-то в детской консультации, куда я принесла своего маленького сына, реального сына, я встретила жену нашего бывшего студента Пуришева, которая спросила как растет мой старший мальчик. Я довольно неловко перевела разговор на другие темы — «хоронить», хотя бы и вымышленного сына, мне не хотелось).
Пользоваться милостью хозяев мне пришлось около недели. И тут сразу пришли и деньги из «Нового мира», и деньги и письмо от Ивана из Симферополя. Иван предлагал мне выезжать в Москву сразу же по получении денег, а он выедет как только получит следующий гонорар.
Так закончилось наше прекрасное свадебное путешествие. Никогда мне больше не было с Иваном так спокойно, весело и счастливо.

 

12

Я вернулась в Москву, вскоре за мной Иван. Вернулись мы в дом к моим родителям, но жить там нам было негде. Надо было думать о своем жилье, искать частную квартиру — ни на что другое не было надежд. Кроме того, так как заработок у Ивана был нерегулярный, я должна была устраиваться на работу, что в 1929 году было еще нелегким делом. Но мне помог наш общий друг и сокурсник, Борис Гроссман; он договорился с руководителем некоего литературного учреждения и назначил мне день и час, когда я должна была туда явиться. Очень довольная, я сообщила об этом Ивану, а он, совершенно неожиданно для меня, встал на дыбы. «Моя жена не будет ходить на службу» – трагически возглашал он. Я убеждала его, доказывала, что семье необходимо иметь ежемесячный лимит — бесполезно! «Это не твое, это мое дело», — заявлял он. «Нет, я все-таки пойду работать», — настаивала я. «Ну, попробуй!» — угрожающе закончил он.
В назначенный день я так и не пошла в указанное учреждение. Мне позвонил по телефону Борис Гроссман и с возмущением рассказал, что Иван был у человека, который хотел мне помочь, и грубо оскорбил его. «Что же мне теперь делать?» — спрашивала я Бориса. «Ну, не знаю, пойди, поговори, ты ведь не виновата» — советовал Борис. Мне было так стыдно, что я спасовала и не пошла разговаривать с тем, кого оскорбил мой муж. Да это было и бесполезно, все равно Иван не дал бы мне работать.
Жить мы продолжали у моих родителей. Спали в небольшой общей комнате — столовой — всем мешая. Иван быстро вошел в свой прежний ритм жизни, со всех сторон его обступало интересное, каждый день ему было необходимо бывать и тут, и там, бывали случаи, когда он «не успевал» прийти домой ночевать. У него не только не было времени искать для себя и своей жены жилье, он даже не ощущал в этом необходимости. Если напоминала об этом, обещал: «вот, в понедельник я пойду», или: «вот, в четверг мы поедем…» Пришлось мне, в то время практически беспомощной и мало энергичной, взяться за это дело самой.
После долгих мытарств, бесплодных хождений и поездок, я нашла нам комнату в дачного образца доме в поселке Лосиноостровск. За первые три месяца квартиру оплатили мои родители, надеясь, что самостоятельная жизнь приучит нас приспосабливаться к обстоятельствам, а пойти ко дну совсем они нас не допустят.
Мы поселились в небольшой уютно-квадратной комнатке с двумя окнами на улицу. Родители дали мне в приданое старый платяной шкаф, комод и письменный столик. Хозяйка предоставила кровать. На первых порах мы с Иваном сильно поспорили: окна первого (и единственного) этажа выходили прямо на улицу. Вечером, когда в комнате зажигался свет, каждый прохожий видел все, что у нас происходит. Из сурового полотна я соорудила портьеры (боже упаси, не кисейные занавески). Но и полотняные портьеры вызвали бурный протест Ивана: «Заведи еще канарейку!» — шумел он. Занавески и канарейки были в те времена символом мещанства. Хорошо, я сняла портьеры, зато по вечерам не разрешала ему приближаться ко мне ближе, чем на метр. Тогда он сдался.
Была зима, после морозной улицы так хорошо было в теплой и светлой комнате, хорошо было угощать мужа обедом своего приготовления, слушать рассказы о проведенном им в Москве дне (а я должна была дожидаться его приезда на месте). Хорошо было просыпаться утром и видеть его за письменным столом, уже работающим. Иногда он просыпался ночью: «Муха, муха (это его ласковое прозвище мне), где карандаш, скорей, скорей, сейчас забуду…», хорошо было находить на подушке записку:

Я проснулся и умыт давно,
А жена моя еще ночует.
Я морозу напустил в окно,
А жена моя его не чует.
Вот заря над миром занялась
И рассвет пылает над Россией.
Экая сонливая жена!
Милосердный господи, прости ей!
Да, все было хорошо, когда были деньги. А они бывали редко. Я выкручивалась, заложила в ломбарде свои золотые часики, подарок бабушки в предвидении моего замужества (мне так и не удалось их выкупить), Иван занимал направо и налево. А, когда получал деньги, покупал роскошные гостинцы, ненужные мелочи и… мы опять сидели на бобах.
Постепенно мы оба начали от этого образа жизни уставать. Иван ежедневно уезжал в Москву и вел свой обычный, очень интересный для него образ жизни. Я сидела безвыездно в Лосиноостровске, часто без денег и полуголодная, а, главное, без всякого дела. Ехать в Москву к родителям просить денег или, хотя бы, совета мне было стыдно — они были так явно против моего замужества. У меня начинал портиться характер: я ворчала, брюзжала, а, иногда, и сердилась. Однажды он не приезжал домой двое суток. Две ночи я проплакала и, как когда-то в Ленинграде, «принимала решение». Вернувшегося, наконец, домой Ивана я встретила горькими упреками. Похоже было, что он тоже провел две бессонных ночи — был очень раздражителен, назвал «мещанкой» и… сорвалось у него с языка: «мне эта затея уже надоела!». Как раз об этом я и думала последние две бессонные ночи.
Я ждала ребенка. И думала, думала, думала, думала… как же я буду его растить с таким отцом? Никаких надежд на изменение характера Ивана не было — слава богу, я знала его столько лет! Опыт со «своим домашним очагом» не удался. Не скрою, примешалась тут и некая девушка, письма которой, помеченные недавними датами, я обнаружила у него в ящике.
В конце концов, я решилась и поехала к папе с мамой. Все им искренно рассказала и мои долготерпеливые и великодушные родители сказали мне: «Возвращайся домой, а ребенка воспитаем».
Какое облегчение я испытала от этого разговора с родителями! Все, связанное с Иваном, куда-то отодвинулось, как будто я освободилась от какого-то гнета и передо мной засияла (не боюсь избитого прилагательного) такая светлая и чистая цель — ребенок.
В тот же день я пошла в ЗАГС и развелась с Иваном. Тогда это было просто, не требовалось даже присутствия другой стороны. Я в паспорте значилась разведенной, а Иван так до самого конца своей жизни ходил женатый. Из ЗАГСа я пошла в бюро перевозок и заказала грузовую машину для перевозки мебели.
Спать я легла дома на своем старом месте. В два часа ночи всех разбудил Иван, в испуге примчавшийся из Лосиноостровска. Ни я, ни мои домашние ничего ему не сказали. И он, как будто почувствовав неладное, был кроток, не упрекнул меня за отъезд без предупреждения. Утром мы с ним поехали в Лосиноостровск. У него оказались на этот раз деньги. В кондитерской он купил десяток пирожных, был нежен и предупредителен, и московские дела его оставили в покое. И только прибыв в «наш дом» я показала ему паспорт с отметкой о разводе.
Двое суток он бушевал. И просил, и обещал, и грозил… Но мне уже не было до него никакого дела. И действительно, в дальнейшем, на взгляд посторонних, все как будто пошло по старому: он приходил, когда хотел, уходил, когда хотел; я его жалела, заступалась за него, заботилась о нем, — но он для меня уже ничего не значил, я перестала ощущать его своим обидчиком.
Я так занята была своими материнскими делами, что перестала интересоваться делами Ивана. Пытаясь вызвать мою ревность, он много рассказывал мне о своих знакомых девушках и женщинах; но однажды, когда я подала ему какой-то совет в отношении очередной девушки, он рассердился и перестал со мной делиться. Когда приблизилось время моих родов, он уехал в Крым в санаторий. <…>

 

13

<…>
Летом 1931 года он вел кружок игры в волейбол при Союзе писателей. Я видела его очень редко. Работала я тогда в Издательстве Телефонной книги корректором. Моя семья: мама, няня, братишки и мой сынишка, еще грудной, со своей 15-летней нянькой, жили на даче в селе Крылатском. Я еще кормила грудью и жила там же. Рано утром я шла пешком пять километров до станции Кунцево, с боем садилась в переполненный дачный поезд, который довозил меня до Белорусского вокзала, а потом уже, не помню на каком транспорте, добиралась до улицы Кирова, тогда еще Мясницкой улицы, где находилась Телефонная станция. Вечером обратно тем же путем. Тяжелая дорога отнимала у меня четыре часа в день. Ночью я почти не спала. Мой малыш тяжело болел детским летним желудочным заболеванием, часто я проводила ночи с плачущим ребенком на руках. После длительного безделья и абсолютной свободы располагать своим временем я вступила в период таких страшных перегрузок, что жила иногда как в бреду, бессознательно, автоматически выполняя абсолютно необходимое и не отключаясь от забот даже во сне. Я тогда, кажется, и не вспоминала о существовании Ивана.
Однажды мне сообщили по телефону, уж не помню кто, что Иван арестован.
Надо было что-то выяснять, надо было делать ему передачи. Откуда я узнала, что он содержится в Бутырской тюрьме — не знаю. Помню, что я записалась на прием к Екатерине Павловне Пешковой, которая ведала политическим Красным крестом, для того, чтобы добиться права делать передачи через Красный крест, так как мне, работающей, да еще матери с грудным ребенком, трудно выстаивать очереди в Бутырской тюрьме в дни передач. Передавать передачи через Красный крест мне почему-то не удалось, но я сейчас вспомнила одну интересную подробность. Екатерина Павловна вызвала в кабинет своего заместителя, Винавера, говорила обо мне, а он задал вопрос: «Это по делу Демьяна Бедного?» Тогда я подумала, что Иван позволил себе нелестно отозваться о Демьяне Бедном. Сорок лет спустя Иван Вонифатьевич Крылов рассказал мне, что он слышал эпиграмму, приписываемую Ивану:

Эх, Клим, Клим,
Все мысли твои в ворох свалены,
Ведь лучше быть хвостом у Льва,
Чем задницей у Сталина.
Я этой эпиграммы Ивана не помнила, вряд ли я могла бы её забыть. Я спросила нашего общего друга тех лет, Викторию Сергеевну Кранихфельд, не помнит ли она этой эпиграммы. Да, она её помнила, но твердо помнила также, что она принадлежит Демьяну Бедному. Так оно наверное и было, а Иван привлекался за распространение этой эпиграммы.
В то время люди работали пять дней, а шестой был выходной. Сейчас не помню, все ли были выходные в один и тот же день, или по очереди, и работа не прерывалась ни на один день, но именно эта пятидневная работа дала мне возможность делать Ивану передачи в тюрьму. Незадолго до этого прошел процесс Рамзина; на заводах и предприятиях проходили митинги, трудящиеся требовали для него высшей меры наказания — расстрела. Эту меру ему заменили наибольшим сроком заключения в тюрьме. Я ходила в тюрьму в день, когда принимали передачи заключенным, фамилии которых начинались на буквы П и Р. И встречала там жену Рамзина, молоденькую красавицу женщину. И сердце мое сжималось при мысли, что она испытывала, когда по улицам Москвы ходили демонстрации и люди громко требовали смерти её мужу.
К передаче я прилагала список передаваемых вещей и продуктов, и этот список мне возвращали с распиской Ивана. Он обычно писал: «Передачу получил. Целую». Тут я впервые узнала, что его настоящая фамилия Овчаренко, а зовут его Яков.
Тут я узнала еще кое-что. Где Иван ночевал последнее время я не знала, а там хранились его немногочисленные вещи. Надо было передавать ему чистую смену белья, рубашку, носки, и получать грязное для стирки. Продукты я ему покупала, но белье и рубашки решила собрать у товарищей — не так велики ведь были мои средства. И тут я еще раз убедилась, что друзей в настоящем смысле этого слова у Ивана не было. На мою просьбу собрать для Ивана немного вещей двое ответили, что они «подумают» и позвонят мне по телефону (и не позвонили); третий, а именно, Борис Гроссман, сказал мне, что его «личные отношения определяются общественными отношениями».
Пробыл Иван в тюрьме около трех месяцев, и однажды, как всегда веселый, явился ко мне. На мои вопросы отшучивался, все, мол, пустяки, завтра вот только получить обратно паспорт и все пойдет по-старому. Но завтра вместе с паспортом он получил направление в Астрахань. На сборы ему было дано очень мало времени. Он даже не пытался ни к кому обращаться за заступничеством. Он знал, что отношение к нему, он сам не заметил как, изменилось. В этом, 1931 году, в издательстве «Федерация» вышла его вторая книга стихов «С добрым утром». На неё была опубликована зубодробительная рецензия (авторы В. Волков и И. Любович) с карикатурой Кукрыниксов под названием «Дайте Приблудному удобную квартиру» («Смена», №17, 1931 г.). Иван был определен авторами как «мелкий буржуа», а Кукрыниксы изобразили его подающим руку кулаку и попу.
Как я его провожала, у меня выпало из памяти. Помню только вечер перед отъездом. Мы много говорили, Иван, против обыкновения, был серьезен, не ломался под беспечного, и я тогда подумала: «если бы он всегда был такой!».
Из Астрахани пошли горькие письма. Нет работы, и его не печатают. К этому времени я уже работала (по приглашению старого студенческого знакомого, Бориса Фридмана) в редакции газеты «Комсомольская Правда по радио». Однажды я получила повестку с приглашением явиться в НКВД на Лубянку. Грехов за собой я не знала, так и поняла, что разговор будет об Иване. Миновав все вахты, я добралась до указанного коридора и нужной, но оказавшейся запертой двери. Полтора часа я просидела в пустом и слабо освещенном коридоре; изредка мимо меня проходили не удостаивавшие меня взглядом сотрудники. За это время я доверху налилась волнением и страхом. Наконец, явился тот, кто меня вызывал. Он и не подумал извиниться за опоздание. Разговор, конечно, шел об Иване, вернее, о его письмах: «что он пишет?». Я рассказала, что его не берут на работу, что ему нечем жить, а я не в состоянии просодержать его. Меня заверили, что примут меры к устройству его на работу, а если будут письма старого содержания, чтобы я позвонила по телефону — и дал номер. Но, действительно, скоро пришло письмо, что Ивана приняли на работу в редакцию областной газеты.
Много лет спустя я узнала, что Борис Фридман тоже имел касательство к учреждению, в котором я побывала. И его приглашение работать под его руководством было частью той заботы, которую некое учреждение проявило по отношению к Ивану и его семье.
По окончании данного ему срока высылки (три года) Ивана еще около года задержали в Астрахани. По-видимому это было связано со смертью Аллилуевой, — она умерла как раз к моменту окончания срока высылки. Вернулся он в 1935 году, приехал неожиданно, без предупреждения. Обычно он давал знать о своем приходе тремя трубными выдохами. Услыхав знакомый сигнал, я, схватив за руку сынишку, бросилась ему навстречу… Он был явно растроган и, как всегда в таких случаях, скорчил скоморошечью гримасу.
Одет он был убого: старая куртка не по росту большая, лохматая шапка. Багажа, кроме неизменного маленького чемоданчика, с ним не было.
Встал вопрос о прописке. Времена уже были строгие и жить так, как раньше, без всяких документов, а он до момента нашей женитьбы не имел никаких документов, кроме студенческого билета, — было нельзя. В 1929 году для регистрации брака нужен был все же документ. Ему пришлось тогда собирать какие-то справки. Из Астрахани он приехал со справкой об окончании срока высылки и по существовавшим законам, не имел ни семьи, ни места жительства, прописке не подлежал. Так как после моего замужества мои родители прописали его в нашей квартире, а о разводе я домоуправление не уведомляла, то родители мои дали согласие, чтобы я вновь прописала его у нас как мужа. Этот шаг стоил мне впоследствии свободы.

 

14

<…> Один из его астраханских литературных друзей, Ваня Пшеничный, дал ему рекомендацию к живущему в Москве литератору, Евгению Пермяку, к которому Иван в первые же дни по прибытию в Москву и направился. Этот последний период жизни Ивана прошел под знаком дружбы с Женей Пермяком. Вскоре из Астрахани приехал Боря Филиппов, молодой врач-маляриолог и поэт одновременно, и присоединился к тому же кружку.
Москва для Ивана была уже не та, что раньше. Литературные интересы не так разнообразны и терпимы. Люди жили более напряженной, трудной и менее свободной жизнью. И Иван был не тот жизнерадостный юный полуподросток, вызывавший у всех сочувствие пополам с восхищением и желанием ему обязательно помочь. Какая-то часть прежних знакомых сторонилась его (в связи с отбытой высылкой). Прежнего места — желанного автора во всех журналах — он лишился. Надо было заново завоевывать свое место в литературе.
Теперь его печатали довольно редко. Постоянный, хотя и небольшой, заработок он имел от детских передач по радио. Пытался подхалтуривать для рекламы, писал иногда что-то для актера Борисова и такого же эстрадного актера Кара-Дмитриева. Былая детская веселость посещала его уже не так часто.
Жить ему было негде. В моей семье ему не было места, именно места в буквальном смысле. Я с ребенком жила, вернее будет сказать — спала, в комнате, называвшейся «детской», где кроме меня помещались моя сестра, два брата и наша старая няня. Опять Ивану пришлось бродить по поредевшим доброжелателям.
Наконец, ему повезло, он получил постоянное место жительства. Некто Глубоковский (Борис) сдал ему свою подвальную комнату в доме, где помещалась редакция газеты «Экономическая жизнь» (на Малой Дмитровке). Сам Глубоковский жил у жены. Он был тяжелый морфинист и от неудачно сделанного укола заболел заражением крови и умер, не успев прописать Ивана. Но жена Глубоковского, зная, что Иван исправно платил за комнату, подала заявление о прописке в милицию от имени уже покойного Глубоковского задним числом. Эта операция удалась, и Иван оказался законным владельцем маленькой узкой комнатки, где умещалась только кровать (которую Иван сам купил на свои деньги, кажется, это было его первое приобретение) и столик со стулом. Но это был глубокий подвал. Окно возвышалось над землей не больше, чем на 20 сантиметров. Он не всегда там ночевал, часто подолгу жил в других местах, иногда у нас, но все же у него теперь был свой угол.
Постепенно он возобновил свои старые знакомства, но, опять же, они имели уже другой, нестойкий характер. Изредка он встречался с Чухновским, по-прежнему ему покровительствовал Михальский, но теперь уже только Михальский, а от молодежи театра он как-то отстал. Встречал он и, наверное, бывал у Кати и Шуры Есениных, но они были замужем, имели детей и то, что связывало их раньше — веселое молодое времяпровождение, кончилось. Самым постоянным и устойчивым местом, где проводил Иван время с момента своего приезда из Астрахани и до дня ареста был дом Евгения Андреевича Пермяка.
Иван бывал у него в доме, если не каждый день, то не меньше двух раз в неделю. Бывала и я, хотя, конечно, не так часто. «Комсомольская правда по радио» прекратила свое существование, и меня перевели в основную «Комсомолку». У меня был ребенок, которого я должна была отвести утром в детский сад и привести вечером из сада домой. Я была бесконечно утомлена, самой большой моей мечтой было — выспаться.
Жил тогда Пермяк на задах Телеграфа на улице Горького. Жил в пристройке над бывшими конюшнями. В сообществе с кем-то он соорудил эту пристройку за свой счет. В нешироком и не длинном коридоре несколько дверей направо. В одной из этих комнат я и бывала. В небольшой комнате у окна стоял большой письменный стол. Слева на столе гипсовый бюст неандертальца в масштабах человеческих. Напротив стола у стены широкая тахта-диван. Несколько стульев, книжный шкаф, может быть шкафы, а возможно просто полки с книгами.
Сборища у Пермяка не были пустым времяпровождением, пьянок там не бывало. Друзья-литераторы говорили о том, что всех интересовало — о литературе. Знаю, что подчас у Пермяка было и людно, но я в этих случаях там не бывала. В моем присутствии обсуждалось обычно чье-либо новое произведение: или Иван читал свои стихи, или Боря Филиппов, один раз Пермяк читал свою новую комедию.
Пермяк был человек деловой и к литературе подходил по-деловому. В Москву он приехал из Перми, а, возможно, с Урала, по-видимому с немалыми деньгами, так как сумел приобрести в окрестностях Москвы большую двухэтажную дачу, которую потом продал редакции «Комсомольская Правда». Дача была настолько большая, что летом там отдыхали руководители редакции, и вдобавок помещался летний детский сад для детей сотрудников газеты.
Жанр своей литературной деятельности Пермяк выбрал тоже исходя из деловых соображений. Он объяснял мне, что автор стихов или прозаических произведений получает гонорар, а потом, в случае переиздания, еще небольшую сумму, что бывает нечасто. Драматическое же произведение, утвержденное Главреперткомом, если оно будет поставлено на сцене столичных театров, неизбежно будет ставиться в театрах всей страны. А по существовавшим законам (не знаю как теперь) защиты авторских прав автору пьес отчисляется известный процент с каждого спектакля. В конечном счете это составляет большую сумму. Пермяк приводил мне в пример Корнейчука и еще кого-то, называл мне фантастические с моей точки зрения доходы. Поэтому он «делал» пьесы. Зиму 1936 – 1937 года он работал над пьесой, заказанной ему к 20-летию образования Белорусской ССР. Пьесу эту он писал в соавторстве с Алексеем Толстым. То есть, он собирал материал, писал, а Алексей Толстой просматривал написанное и, буде его милость, должен был подписать. Соавторство с Толстым было ценно для Пермяка в целях популяризации своего литературного имени. Содержание пьесы — поход Красной Армии под командованием Тухачевского на Польшу. Пермяк ездил в Минск, работал там в архивах и приехал взбудораженный привезенным материалом. Он утверждал, что если бы не Ворошилов, опоздавший со своими частями соединиться с частями Тухачевского, и сыгравший, таким образом, роль маршала де Груши, Варшава была бы взята.
Ездил Женя Пермяк в Ленинград читать группе актеров свою пьесу, возможно и не ту, о которой я рассказала. Один из актеров должен был скоро ехать в Москву на репетицию в некий театр. Он просил Женю захватить с собой часть реквизита, так как у него его слишком много — всего две бутафорские гранаты. Женя отказался. У него был с собой только маленький чемоданчик с рукописью. Вечером на вокзале, перед самым отходом поезда, к Жене подошли двое неизвестных и попросили «пройти в помещение». Ни живой, ни мертвый, он последовал за ними. «В помещении» у него спросили, что он везет. Он ответил, что рукопись пьесы. «Покажите». Трясущимися руками он открыл чемоданчик и показал содержимое. Полистав рукопись, ему её вернули и отпустили. Но поезд-то ушел! Вне себя от испуга и гнева, Женя бросился к начальнику вокзала с жалобой. «Как?! Вас обыскали, не предъявив ордера? Кто это сделал? Опишите персонально, кто отпирал чемодан?» «Чемодан я отпирал сам…» — сказал Женя. «Зачем же Вы это сделали? На что же Вы жалуетесь». С тем Женя и ушел. Билет ему отметили для следующего поезда.
Маленький, взъерошенный, чем-то лицом похожий на лилипута, волнуясь, он нам рассказывал все это. «Каюсь! Я трус! Но вы подумайте, что бы было, если бы в моем чемодане обнаружили две бутафорские гранаты?!!!» Увы, мы смеялись.
Бог спас Женю Пермяка. Он не успел закончить своей драмы до ареста Тухачевского.

 

15

Понемногу возобновились связи Ивана с журналами. В газете «Известия» было напечатано «Письмо в Донбасс». Стал он более оседлым, меньше проводил время в злачных местах, вроде ресторана «Дома Герцена», но вместе с тем обрастал каким-то грузом новых знакомств из низшей части богемы, с теми, кто дежурит у касс в дни выплаты литературных гонораров в надежде, что поймается кто-нибудь, кто пожелает обмыть получку. Со мной он их не знакомил, но их присутствие я часто чувствовала. Однажды одного такого «друга» он привел ночевать в свою комнату, а наутро не обнаружил ни «друга» ни пальто (которое он только что впервые в своей жизни приобрел), ни шапки — единственного его движимого имущества. Хорошо, что «друг» хотя штаны оставил.
В это время я заметила, что алкоголь начинает обретать власть над Иваном. Пьяным он мне не показывался, но, если бывало не находилось денег на кружку пива, он метался, приходил в отчаяние. Это было грозное предупреждение.
Много, много лет спустя Чухновский рассказал мне, что однажды в каком-то публичном месте — в театре ли, может быть в Доме печати, Горький, оказавшийся рядом с Борисом Григорьевичем, спросил, как бы задавая вопрос себе, глядя на проходившего мимо Ивана: «Сопьется?» Чухновский развел руками.
Возникали у Ивана и летучие связи-увлечения. То это был драматург Соловьев, автор пьесы «Великий государь», я с ним так и не успела познакомиться, то Аркадий Гайдар, увы, в период запоя. С ним однажды Иван заехал за мной к моей приятельнице и они отвезли меня на такси домой. Аркадий Гайдар был совершенно пьян, лепетал что-то нечленораздельное; был весь опухший. «Какое у него большое лицо», — подумала я. От Ивана тоже попахивало. Прощаясь со мной около моего дома, Гайдар протянул мне книгу — это была его повесть «Школа» в отдельном издании. Иван убеждал меня не судить Гайдара строго. Он очень, очень хороший человек, но в ранней юности «душой надорвался». Гайдар делился с Иваном, что ему, 15-летнему мальчишке во время гражданской войны в армии поручали расстреливать пленных врагов. Он говорил, что именно это довело его до нервного заболевания. В печати говорилось, что это результат контузии. Я высоко ставлю гражданскую смелость Гайдара, написавшего в страшные 1937-1939 годы «Судьбу барабанщика».
Из Ленинграда приехал Борис Корнилов. Только о нем и было разговоров. По приглашению Корнилова мы с Иваном пошли к нему в гости в гостиницу «Балчуг». С ним приехала его жена Люся. Маленькая, тоненькая, темноволосая, очень миловидная. Она привезла с собой своих друзей — двух белых мышек. Мышки бегали по кровати, по рукам Люси, по груди, по шее, она смеялась, ложилась на кровать, давала мышкам бегать по лицу, предлагала мне взять их в руки. Мне мышки не понравились и я не могла взять с Люсей нужный тон, просто не знала, как себя держать. Корнилов — круглоголовый приземистый крепыш, возбужденный, но не от слабости, а от избытка жизненных сил, рассказывал о своей переписке с Роменом Ролланом. Все смеялись, что слово «Париж», по-французски «Paris», по-русски читается как «Рачис». Читал свои стихи, очень хорошие стихи. Особенно мне понравилось стихотворение, посвященное Мейерхольду, о соловье и соловьихе. От Корнилова на память осталась детская книжка о медведе. Все книги с авторскими надписями пропали у меня во время обыска, проще — были конфискованы.
Когда Иван познакомился с Павлом Васильевым — не могу сказать. Я с ним так и не познакомилась. Дружба с Васильевым относится уже к последнему периоду жизни Ивана, когда он уже начал терять власть над собой. Я раздражалась, слыша о его встречах с Васильевым, я считала, что он вовлекает Ивана в пьяные скандалы. То же в отношении Ивана, думала и жена Васильева.
Однажды Васильев учинил антисемитский скандал, оскорбив Джека Альтаузена. Иван был с ним, и, слава богу, пытался его удержать (Иван ни даже в малой степени антисемитом не был, но случалось, что у некоторых евреев мужчин, правда, немногих, он вызывал острое недоброжелательство), но безрезультатно. За это Васильев был судим, отбывал год наказания на работах какого-то московского водохранилища. Иван сочувствовал ему и даже передавал ему для работы какие-то свои старые брюки. Не могу сказать точно в каком году это было. Был случай, когда Васильев позвонил мне по телефону из ресторана. Иван получил где-то большой гонорар, и Васильев убеждал меня, если я хочу хотя что-нибудь сохранить из этих денег, приехать скорей и увести Ивана. Выволакивать пьяного мужа под смех его собутыльников из кабака я не поехала. От денег, конечно, ничего не осталось.
Таковы были взаимоотношения Ивана с Васильевым, с моего угла зрения. Они вызывали мое осуждение, что отразилось даже на моем восприятии творчества Васильева — оно меня не трогает.
Наверное в архивах Союза писателей есть сведения, в каком году и какого числа разбиралось заявление Ивана о приеме его в члены Союза писателей. Глубокой ночью, в темноте, шепотом Иван рассказывал мне, как издевательски разбирали его стихотворение «Россия», как Ставский, тогда секретарь Союза писателей, «по-дружески» советовал Ивану бросить писать, а приобрести хорошую рабочую профессию, например, почему бы ему не стать шофером. Сам Ставский был по профессии шофер. В приеме в члены Союза писателей Ивану отказали.
Я утешала его, как умела. Напоминала ему, как относились к его дарованию Есенин, Брюсов, Луначарский, да и Горький тоже. Что касается «России», приводила в пример Немирович-Данченко, Качалова, Москвина и других ветеранов Художественного театра, публично, перед всеми зрителями Большого зала Консерватории благодаривших его за это стихотворение. Напоминала письмо сельского учителя, кажется, из Сибири, присланное ему в адрес редакции, пророчившего его творчеству большую будущность, и заключавшего письмо стихами, которые заканчивались строчками: «Спасибо старый, мудрый дед, что вырастил такого внука». «Ты же знаешь, — говорила я ему, — как горячо тебя принимает аудитория, это же лучший показатель, что стихи твои нужны людям». Говорила, что не надо пасовать перед временным течением, что такие затруднения в то время переживал не только он один. Напомнила, что еще несколько лет назад Вячеслав Павлович Полонский, ректор нашего института после смерти Брюсова, когда он пожаловался ему на то, что его не так приветливо встречают в журналах и на выступлениях, как раньше, посоветовал ему на время «замолчать» и «писать в письменный стол». А для заработка пока устроиться на работу и, лучше всего, на завод. Даже дал ему рекомендательное письмо, кажется, на строившийся «Шарикоподшипник». «Вот, и пиши пока в письменный стол…» — уговаривала я его. «Не могу», — отвечал он. «Я не могу писать, не зная, для кого я пишу. Я не могу писать, не видя напечатанным того, что я написал. Не могу писать, не слыша, как реагирует зал, слушатели на то, что я прочел».

 

16

Нескладно шла наша с ним личная жизнь. Иван был приходящим мужем и приходящим отцом. А приходил он, когда ему вздумается. Иногда он исчезал надолго, так что я, беспокоясь — не заболел ли он — шла на Малую Дмитровку и, случалось, находила запертую дверь. Значит он опять прибился к каким-то добрым людям. Но, если с ним случалось что-либо, или в Москве происходило что-либо значительное, он прибегал тут-же и переживал событие вместе со мной. Так я помню, какой он прибежал с известием о самоубийстве Маяковского. Творческую манеру Маяковского он не принимал, но как к человеку относился хорошо и понимал его место в литературе.
На гражданскую панихиду по Маяковскому в Союз писателей я пошла с Иваном вместе. В моем внутреннем мире Маяковский играл особую роль. Абстрактное детское увлечение тургеневским Базаровым сменилось довольно длительным платоническим увлечением Маяковским, несколько лет он казался мне идеалом мужчины. Так что я вошла в зал, где стоял гроб с телом Маяковского, полная переживаний, и совсем забыла о Иване. А когда я отключилась от своих грустных мыслей, я заметила, что Ивана около меня нет, а рядом стоит Бухарин с букетом черно-красных роз. Долго я бродила по знакомым комнатам, ведь в этом здании я училась, пока уже не я, а Иван нашел меня. «Ну, куда же ты пропал?» — набросилась я на него. «Не сердись, там Миша плачет в туалете, я не мог от него уйти». Это плакал Миша Яншин, жену которого, молоденькую красавицу Норочку Полонскую, не больше года как вышедшую замуж за Яншина, Маяковский на весь мир ославил в своей посмертной записке. Я всегда представляла себе Маяковского глубоко порядочным человеком, да и до сих пор не имею никаких оснований сомневаться в этом. Но тогда, как же он мог, умирая, так непорядочно поступить с молоденькой женщиной, почти ребенком? Он ли писал эту предсмертную записку?
Однажды, это было летом, наверное летом 1936 года, когда вся наша семья, в том числе и мой сынишка, были в Евпатории, а отец мой в командировке, Иван попросил меня принять его гостей. Мы решили позвать их к обеду. Я постаралась, как могла, блеснуть своими хозяйственными способностями, Иван купил бутылку вина. Хорошо помню — одну бутылку. Пришли: Женя Пермяк, Боря Филиппов, Юра (как все его звали по-мальчишески «Юрка») Есенин и молодой композитор, автор многих романсов на стихи современных поэтов, в частности Есенина, — Невеяровский (возможно передаю фамилию неточно).
Мы очень хорошо провели время. Я была очень довольна. Гости хвалили мой обед, возможно, кто-нибудь принес еще бутылку вина, но это ни на ком не отразилось, кроме Юры Есенина. За столом велись хорошие, содержательные разговоры (ах, я ведь не записывала тогда свои впечатления, не считала, что они могут когда-нибудь пригодиться для истории). После того, как со стола было убрано и осталось только вино и клубника, стали читать стихи. Иван читал Блока и Есенина. Женя Пермяк рассказывал содержание задуманной им новой пьесы, наверное читал свои стихи и Боря Филиппов. А затем Невеяровский сыграл и напел несколько своих романсов. До сих пор помню мелодию романса на слова Ахматовой «Дверь полуоткрыта, веют липы сладко…»
Потом он стал играть романсы на слова Есенина, а мы — подпевать ему. Пели мы и «Письмо к матери» — тогда очень популярный романс, — хотя не утверждаю, что музыка к этому романсу была написана Невеяровским. Но вот музыка к стихотворению «В том краю, где желтая крапива…» наверняка принадлежит ему. Тут уж стали петь всерьез, а меня ужасало то, что Юра Есенин поет этот романс, я не знала, как прекратить пение, ведь приближалась строфа:

И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
Как же сын произнесет слова: «Поведут с веревкою на шее…»? Но он прекрасно произнес эти слова.
Мне Юра не понравился. Он не вел себя плохо, нет. Но было в нем что-то слабое, расхлябанное, беспокойное. Кроме цвета волос, ни одной есенинской черты. Лицо невыразительное, со слабовольным срезанным подбородком. Щуплое тело, он все подтягивал брюки и, казалось, они грозят с него свалиться. Повторяю, вина было мало, а он казался опьяневшим, был возбужден, суетился, производил впечатление неуравновешенного человека.
Недавно я где-то прочла, что Юра погиб как летчик-испытатель. Я знала, что он кончил авиационный техникум, знала, что он работал в конструкторском бюро завода №22, но мне трудно себе представить, чтобы нашлась медицинская комиссия, способная допустить к работе летчика испытателя такого явного невропата.
Вот такое неблагоприятное впечатление сложилось у меня о Юре Есенине после первой встречи. А больше я его и не видела. Впоследствии от Бориса Вячеславовича Бабина, сидевшего с Иваном в одной камере в Бутырской тюрьме, и встретившегося потом со мной на Колыме, в Магадане, когда мы оба были еще заключенными, я узнала, что неблагоприятные показания на Ивана давали Юра Есенин и Павел Васильев. Это не ухудшило, а только подтвердило мое впечатление о Юре. Не всякий может много выдержать. Себя оговаривали, а не только других. Так что это я ни Юре, ни Павлу Васильеву в вину не ставлю. Я ведь не знаю, как вел себя и Иван, могу только надеяться на его украинское упрямство.
Мои родители уже третий год вывозили летом детей, в том числе и моего маленького сына, в Крым, в Евпаторию. Дети жили там три месяца, а взрослые столько, сколько им причиталось отпуска на работе. В 1936 году мой отпуск приходился на август. На этот раз вместе со мной в Евпаторию поехал и Иван.
Этот месяц он прожил беззаботной растительной жизнью. Ел, спал, купался и загорал. А время было напряженное, тревожное. Шел или подготовлялся Зиновьевский процесс. Утром я бежала за газетами для моего отца (Иван мог прожить и без них), стояла длинные очереди у газетного киоска вместе с другими, угрюмо молчавшими людьми. Дома обсуждались тревожные известия. Иван очень беспокоился о Бухарине. Совершенно не разбираясь в сути партийных разногласий, он судил о Бухарине как о человеке, тепло к нему отнесшегося в нелегкие для него дни. «Письмо в Донбасс», напечатанное в «Известиях», редактируемых тогда Бухариным, открыло для Ивана двери некоторых редакций, бывших до того для него закрытыми.
Жаркий августовский день, узкая улочка в татарской части города. Синее небо и белые каменные заборы, Иван обсуждает грозящие Бухарину опасности. В некотором расстоянии от нас слышатся шаги прохожего. Я трогаю Ивана за руку: «Потише». Он немедленно выходит на середину узкой улочки и громко возглашает: «Николай Иванович Бухарин замечательный человек».
В Магадане моя приятельница работала вместе с человеком, который некоторое время был вместе с Иваном в НКВД на Лубянке. Он рассказал, что Ивана несколько раз вызывали на допрос и предъявляли обвинение в том, что свою подвальную комнату он получил благодаря содействию Бухарина. Это было не так. Никакого общения с Бухариным, за исключением напечатания «Письма в Донбасс», у Ивана не было ни до, ни после. Это, наверное, скоро выяснили и из НКВД на Лубянке перевели его в Бутырскую тюрьму.
Ну, а пока мы отдыхаем в Евпатории. В этот месяц там собралась вся моя семья. В большой комнате мы все как-то размещались: моя мать, отец, только что вышедшая замуж сестра с молодым мужем, два брата подростка, наша няня и я с маленьким сыном и Иваном. У моей сестры были в Евпатории знакомые, которые жили там постоянно… В татарской части города у них был маленький домик, помещавшийся, как все татарские дома, в замкнутом, огороженном каменным забором дворике. Мы, две молодые пары уходили к ним ночевать, а я с Иваном располагалась прямо на дворе под открытым небом. Когда не было луны, темное, покрытое бесчисленными крупными и яркими звездами небо нависало низко над нами, возбуждая чувство благоговейного ужаса, и мы, оба неграмотные в области астрономии, вели беседы о вечности и бесконечности и как это «нет ни начала ни конца», о чем рассуждали люди много тысячелетий до нас.

 

17

Братья мои были школьники, и к 1 сентября мы все возвратились в Москву.
В Москве меня ждала крупная неприятность. В первый же день мне на работе сообщили, что я уволена «по сокращению штатов». Когда я спросила о причине, мне ответили: «Причина — твой муж». Иван не воспринял это как угрозу себе. «Дураки, паникеры…— честил он руководство «Комсомольской Правды», — ты же видишь, что меня все больше и больше печатают». Действительно он стал уже постоянным сотрудником в детских передачах на радио, в ноябре журнал «Октябрь» напечатал два его стихотворения под общим названием «Обновление». Но в том же ноябре, а именно, 6 ноября, под праздники Ивана задержали на улице и продержали в милиции три дня. «Недоразумение», — пояснял он, — я выпил только кружку пива, а им показалось, что я пьян. А на праздники им было не до меня». Я смотрела на это не так оптимистически; я считала, что его задержали специально на праздничные дни.
Но и мне не приходило в голову, что начался последний период жизни Ивана на воле.
По-прежнему он был неразлучен с Женей Пермяком и Борей Филипповым. По-прежнему, иногда у Пермяка собиралась пишущая братия. Однажды одного из присутствовавших, некоего Кибальчича, арестовали. Я об этом человеке знала только то, что он цыган. Всех, кто присутствовал в тот вечер в доме Пермяка, вызывали на допрос. Всех, кроме Ивана. А Пермяк был даже на очной ставке с Кибальчичем. Тот вел себя очень агрессивно и не столько оправдывался, сколько поносил Ивана и обвинял его во всех грехах, о чем Пермяк и рассказал. Ивана и это не проняло. «Меня даже не вызывали», — радовался он. Очень плохо, — находила я. Ему не доверяют.
Времена были такие, что никто никому не доверял. Государство гражданам, а граждане друг другу. Тот же Пермяк сообщил мне, что поэт Клычков отказался придти к нему оттого, что не доверял Ивану, считая его секретным сотрудником.
Мое увольнение пришлось в семье кстати. Наша няня уехала на три месяца к умирающей сестре, и мне пришлось взять на себя хозяйство. Ивана я видела чаще, теперь не только вечерами, но и днем. Он меня заботил. Вроде он теперь и работал более систематически, и не пропадал в ресторанах, но ему было уже необходимо ежедневно, хотя бы немного, но выпить. Если этого не было, он впадал в угнетенное состояние, былая жизнерадостность его покидала. На людях он еще оживал, а дома, с глазу на глаз, просто тосковал. У меня тоже было сложное положение. Я жила с ребенком на содержании отца, у которого, кроме меня, было еще четверо иждивенцев, да и Ивана приходилось кормить. Иногда, когда Иван приходил, мама не могла сдержать своего раздражения, которое проявляла, конечно, только мне. А я, подчас, вымещала это на Иване.
В том году мой отец, Петр Михайлович Зиновьев, возглавил кафедру психиатрии в Бакинском медицинском институте. Мама работала в Москве и с ним поехать не могла, да и мои братья учились в московских школах. А так как я осталась без работы, то семейный совет решил, что с отцом поедем я и мой сынишка. С Иваном не считались, а я, в моем зависимом положении, не могла спорить. 30 января 1937 года мы тронулись в путь.
Обычно Иван бурно протестовал против всякого рода домашних поручений, которые ему пытались иногда навязать. Ничем, связанным с бытом, он заниматься не хотел. Когда летом семья, а с ней и наш сын, отправлялись на юг в Евпаторию, все хлопоты лежали на мне: я и железнодорожные билеты доставала, и транспорт для вещей нанимала, и вещи в багаж сдавала. Даже вещи увязывать Иван отказывался. Я никогда не могла понять — почему? Теперь мне кажется, что он просто стеснялся того, что, может быть, не сумеет справиться с порученным. Он ведь никогда не жил по настоящему в семье.
На этот раз он меня удивил. По собственному почину тащил наши тяжелые чемоданы, сам пошел в багажное отделение, все оформил и принес квитанции. Проводы наши были шумными, провожала вся семья. В купе шла веселая предотъездная суматоха, передавались последние поручения, советы, пожелания. Иван сидел у окна и держал на коленях своего сына. Вид у него был грустный и подавленный. Крепко прижимая к себе мальчика, он изредка наклонялся и целовал его в затылочек. Таким я видела Ивана в первый раз. Ни я, ни он тогда не знали, что мы больше не встретимся.
Конечно, я не верю ни в какие предчувствия. Но может быть оттого, что я видела как Иван в последнее время начал душевно ослабевать, мне порой становилось его жалко, хотя, казалось бы, образ жизни, который он вел, его не тяготил. Мне самой приходилось очень туго. Пока я работала, я была предельно переутомлена. В семье мне тоже не было хорошо и свободно. Всем тогда было трудно, со мной уже не возились, и все мои трудности считались мною заслуженными. Да так оно и было. Материально я себя с ребенком не оправдывала, а у Ивана никогда не оставалось свободных денег. Он иногда, по старой привычке, делал подарки; то костюмчик подарит, то пальтишко, то игрушки. Но деньгами редко, редко мне перепадала небольшая сумма. Один раз я пробрала его за это. Он молча, кротко все выслушал. Потом ушел. Когда я укладывала сына спать, он разжал ручонку и протянул мне смятые три рубля. «Это папочка дал, не сердись на него, прости, больше у него нет». И такая жалость пронзила мне сердце! Уединиться мне было негде — своей комнаты у меня не было — я ушла плакать в туалет.
Отношение его к ребенку. Грудного он просто побаивался. Когда стало уже безопасно брать дитя на руки, он иногда хватал его спящего за ручки и вытягивал его из кроватки, как котенка — ему хотелось позабавиться. Ни заботы, ни волнения по поводу здоровья ребенка не испытывал. В Астрахань его выслали, когда мальчику было 11 месяцев, он еще был зверюшкой. А когда Иван вернулся из Астрахани, сыну было уже четыре года. Сначала Иван признавался, что не замечает за собой никаких особых отцовских чувств. Ну, ребенок и ребенок — такой же, как все дети, которых он вообще любил, впрочем так же, как и собак. (Совсем недавно одна старая женщина, жившая тогда в одном доме с нами, вспоминала, как Иван собирал во дворе всю детвору, вел к разносчику, торговавшему леденцами, и всем покупал по сахарному петушку на палочке. К слову, она вспоминала это не в положительном смысле, а как доказательство того, что он был «чумовой»). Брал он иногда мальчика погулять, и это было источником больших волнений для меня. Он исчезал с ребенком на весь день, ходил с ним по гостям, например, к Кате Есениной-Наседкиной или к Утесову, или вел его в Парк культуры, приносил домой иногда на плече спящим, измазанного шоколадом. Потом мальчик рассказывал: «Папа купил мне бутерброд с икрой, потом конфету зефир, потом мы пили какао, потом ели бутерброд с колбасой, потом пирожное, потом пили газированную воду, потом у меня был «кашнит» (т.е. его вырвало). В этих походах покупал ребенку всё, что, видимо, недополучил в своем детстве: глиняные свистульки, мячики на резинке, крашеный ковыль и т.п. Очень волновался, чтобы сын не вырос трусом. Однажды мальчик в пятилетнем возрасте прокатился на буфере трамвая. Он подвергся серьезному наказанию. Разговор с отцом входил в программу наказания. Ну, когда Иван услышал о подвиге сына, он рассмеялся счастливым смехом, и только увидев мое «зверское» лицо, поправился: «на буфере не надо ездить, так как на нем невозможно купить проездной билет. А если пойдет контролер и у тебя не будет билета, то кондуктора посадят в тюрьму. Из жалости к кондуктору не надо ездить на буфере. Но — … бояться ничего не надо». За какой-то проступок я наказала сына; он обижался и мы выясняли отношения. В качестве примера я привела ему папу, которого его мама тоже наказывала. «У папы не было мамы, у него была мачеха!» Я слегка растерялась. «Ну что-ж, что мачеха, она же его любила». «Она не любила его, она его била», — возразил мне малыш. А я и не подозревала, что Иван ведет с ним задушевные разговоры.
Повторяю, я не верю в предчувствия, но тоскливый образ непривычно присмиревшего Ивана растревожил меня и я долго не могла успокоиться, пока дорожные заботы не отвлекли меня.
Писем в Баку от Ивана я не получала. Он вообще не любил писать письма и, по правде сказать, не умел их писать. Он не умел раскрываться в письмах, писать разговорным языком, а все старался как-нибудь политературней, да покрасивей, а получалось вычурно. И сам знал, что ему не удается. О нем я узнавала от мамы, он заходил к нам домой, читал мои письма и рассказывал о себе. Ему я сначала тоже писала, а потом обиделась и перестала.

 

18

В Москву я вернулась из Баку 19 апреля. Мама сообщила мне, что Иван арестован. За несколько дней до моего приезда, приходили Женя Пермяк и Боря Филиппов с этим печальным известием. Они пришли еще раз, чтобы увидеть меня, и рассказали, все, что знали.
В марте Иван поехал в Ленинград. Там он захотел увидеться с Борисом Корниловым и пошел к нему. Дверь открыл работник НКВД и объявил ему, что Корнилова видеть нельзя. Иван мощной рукой отодвинул стража и пошел успокаивать Корнилова, уверяя его, что это недоразумение скоро рассеется. У Ивана тут же отобрали паспорт, который он назавтра получил обратно в Управлении НКВД. Приехав в Москву, он все же успел увидеться с Женей и Борей и рассказать им все это. Через несколько дней, 31 марта, его арестовали.
Я, мама, моя сестра, её муж, Женя Пермяк и Боря Филиппов — все мы сидели у папы в кабинете и обсуждали сложившуюся ситуацию. Женя пытался успокоить меня, уверяя, что Иван «обворожит следователя» и скоро вернется. Я не смотрела на это так оптимистически. Я видела — в Баку начинались повальные аресты. Мне рассказывали, что из Ленинграда высылаются семьи арестованных. Поэтому на предложение Жени и Бори делать Ивану в тюрьму передачи, на их деньги, я ответила отказом. Я отвечала не только за себя и ребенка (хотя и это было достаточно), но и за семью моих родителей, так великодушно относившихся ко мне, не считавшейся с их советами и желаниями. На этот раз я не делала ему передач. Но это мне не помогло.
В начале июня я уехала вместе с братьями школьниками и моим сыном в Евпаторию. Вернулась в Москву 1 сентября, а третьего октября меня арестовали.
На следствии мне предъявили обвинение по статье 58-8-17-12. Это означало, что я обвиняюсь в соучастии через недоносительство в террористической деятельности… Это было так смешно, что я даже не разволновалась. Мало того, я даже обрадовалась. «Слава богу, ничего не наболтал!», — подумала я о Иване. Единственно, чего я опасалась, это его дурного языка. «А террор?! Какая глупость!!!»
Заполнив анкету, следователь начал задавать мне вопросы. Что я знаю о контрреволюционной  террористической деятельности моего мужа? Я ничего не знаю. Кто у него бывал — тоже не знаю, мы жили по разным адресам. И вообще я ему не жена, мы разведены еще в 1930 году. «Тогда почему же по возвращении Приблудного из Астрахани вы прописали его в своем доме в качестве мужа?» На это мне нечего было ответить.
Суд меня не судил. Все страшные статьи от меня отпали; меня судило Особое совещание и приговорило к 8 годам исправительно-трудовых лагерей, как члена семьи изменника родины.
После двух лет пребывания, без переписки, в Томской тюрьме я этапом была направлена на Колыму, в Магадан. Там работала швеей на швейной фабрике. Одна из моих товарок работала в прачечной и встретилась там с человеком, который находился вместе с Иваном в камере на Лубянке. Об этом я уже писала.
Второй раз о Иване мне рассказал, сначала в письме, а потом и лично, наш общий знакомый, Борис Вячеславович Бабин. Сначала сложными путями я получила его записочку. Воспроизвожу её буквально, за тридцать лет она порядочно поистерлась.

13/XI [год, наверное, сороковой. Н.М.]
Милая Наташа!
Очень благодарю Вас за привет и память. Лишь только приму приличный вид, постараюсь предстать и пред Ваши очи.
О Ване у меня самые светлые воспоминания. Вероятно я для Вас – последний свидетель его пребывания в Бутырке. Есть, конечно, люди, которые встречались с ним и позже, чем я, но, думаю, нет среди них таких, кто дорожил бы его обществом больше, чем я. Мне было очень дорого совместное с ним пребывание в тех условиях – и я очень скучал, когда его перевели куда-то. Очень хороши были его декламации и импровизации. Очень чист сердцем был он сам, очень тепло вспоминал о Вас…
Тем более приятно будет мне побеседовать с Вами.
Жму Вашу руку и желаю здоровья.
Привет Вам от Б.К.
[сейчас я не помню уже, что это — Б.К., Н.М.]

Мне удалось встретиться с Борисом Вячеславовичем. Но встреча была очень короткая, в опасных для нас обоих условиях, я волновалась и о многом забыла его расспросить, хотя накануне, готовясь к встрече, я тщательно продумала и подготовила вопросы. Спросила я, какие у Ивана были допросы; смотря в сторону, Борис Вячеславович ответил: «Как у всех». Сказал, что у Ивана начиналось кровохарканье. Что показания на него давали Юра Есенин и Павел Васильев. Рассказал, что в камере к нему относились хорошо, но на него неистово нападал Нарбут. Каждый раз, когда заключенным давали бумагу для заявлений, Иван писал на имя Ежова издевательские заявления в стихах (когда в 1964 году у Ивана на родине, в Безгиновке, отмечался сорокалетний юбилей его литературной деятельности, кто-то из его односельчан рассказал мне, что, бывало, избитый мачехой, он залезал на тополь, растущий перед домом, и кукарекал. Эти заявления Ежову те же кукареканья). Передач от меня Иван не получал, и Борис Вячеславович делился с ним тем, что имел сам. При каких условиях Иван ушел из камеры — он не помнит — видимо, самому было лихо. В заключение рассказал, что от кого-то слышал — в бане была найдена надпись о том, что Иван приговорен к расстрелу. Бутырская баня была одна на всю тюрьму. И люди, уходившие на приговор, уговаривались с товарищами, в каком месте они сделают в бане надпись — сообщат о своей судьбе. Видимо, такая надпись в бане действительно была. Моей маме на запрос о судьбе Ивана ответили, что он осужден на десять лет исправительно-трудовых лагерей без права переписки. Позже я узнала, что таких лагерей вообще не было, это наименование было шифром расстрела. Я не только сама никогда не встречала людей, освободившихся из подобных лагерей, но даже и не слышала о таковых.
В 1950 – 1951 году я, живя в Калуге, написала заявление во Всесоюзный ЗАГС с просьбой сообщить мне, нет ли у них сведений о смерти Ивана. Ответам из НКВД, в которых стандартно всем сообщали: «Жив, здоров, работает», — я не верила. Мне ничего не ответили.
В 1955 году мы с сыном послали заявление в Военную прокуратуру с просьбой о пересмотре дела Ивана. 4 декабря 1956 года я получила справку (за №4н-016956/56) из Военной Коллегии Верховного суда СССР о реабилитации.

СПРАВКА
Дело по обвинению ПРИБЛУДНОГО Ивана Петровича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 24 ноября 1956 года.
Приговор Военной Коллегии от 13 августа 1937 года в отношении ПРИБЛУДНОГО И.П. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.
ПРИБЛУДНЫЙ И.П. реабилитирован посмертно.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ СУДЕБНОГО СОСТАВА
ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
ПОЛКОВНИК ЮСТИЦИИ
(ЛИХАЧЕВ)

А в первых числах января 1957 года я была вызвана в районный ЗАГС Москворецкого района Москвы и, к моему удивлению, мне вручили свидетельство о смерти Ивана. Там говорилось, что он умер 4 мая 1939 года. О месте смерти и причине смерти ничего не было сказано. Буквально это звучит так: «Причина смерти — прочерк; — о чем в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1956 года марта месяца 23 числа произведена соответствующая запись за №253». Место регистрации — город Калуга. Это был ответ на мой запрос от 1951 года.

 

19

Я раздумывала: должна ли я, или не должна сообщать в Союз писателей о реабилитации Ивана? Наконец, решилась позвонить по телефону и спросить совета у М.А. Светлова. Когда-то мы учились вместе в институте. Я не очень была уверена, что он меня помнит, имел полное право забыть — мы не виделись лет двадцать. Но он не забыл меня, мало того, предложил проводить меня в Союз писателей. «Заходи к десяти часам утра, старушка», — так Миша звал меня, когда мне было 17 лет. К назначенному часу я была у него, и мы отправились в путь. На лестнице мы встретили домработницу Светловых, Миша, отведя её в угол, о чем-то горячо просил, и, получив что-то в руку, весело двинулся вниз по лестнице. На углу улицы Горького и проезда Художественного театра было нечто вроде кафе, где торговали и шампанским в разлив. Затащив меня туда, Миша предложил мне шампанского. «Утром?! Зимой! На улице! Что ты, Миша!» «Ну, что шампанское? Это всего пузырики, пузырики…», — засмеялся Миша, — и выпил порцию.
В Союз писателей он привез меня на такси. Там он нашел, кого надо, кажется, это был Смирнов, заместитель Симонова, кстати, он нашел его в парикмахерской с намыленной щекой и в таком виде представил мне. Мне предложили подождать у секретаря (пока человек побреется) и тут Миша простился со мной, предварительно предложив мне сходить в буфет и выпить чего-нибудь. «Миша! да ты уже пил шампанское!» «Ну, что шампанское? пузырики, пузырики…»
Когда заместитель Симонова, предположительно это был Смирнов, вернулся и ознакомился с принесенными мною документами о реабилитации Ивана и свидетельством о его смерти, он, без долгих разговоров, начал заполнять какой-то бланк, каковой и вручил мне, поставив печать. Это оказался документ на получение в Литфонде трех тысяч рублей (деньгами тех лет). Если бы Иван состоял членом Союза писателей, денег было бы шесть тысяч. Ни одного теплого слова не сказали. И мне было стыдно, как будто я приходила только за деньгами.
Я только что вернулась из Магадана с моим вторым мужем, Юрием Константиновичем Милоновым. Оба совсем недавно реабилитированные. В эти дни у нас с ним не было еще не только жилья, но и прописки. Прошло некоторое время, пока мы как-то более или менее обосновались в Москве: прописались у своих родных и сняли комнату, в которой жили до получения собственной квартиры (в общей сложности полтора года). Много было дел, связанных не только с получением жилья. Мы вернулись как с того света, вернулись из другой жизни к своим родным и друзьям, которые долгие годы не смели открыто вспоминать и жалеть нас, избегали признаваться в том, что когда-то знали нас, уничтожали наши письма и фотографии. Вернулись мы очищенные и омытые и, у добрых людей, в ореоле незаслуженного мученичества. Все, кто знал нас раньше, хотели нас видеть, многие от чистого сердца радовались за нас, хотели обласкать нас, уверить в том, что никогда ни в чем плохом не подозревали. Были, конечно, и просто любопытные, которые хотели посмотреть: во что же мы превратились после стольких лет испытаний. И мы тоже, конечно, хотели встретиться со всеми, с кем имели прежде дело, посмотреть, во что они превратились после тех испытаний, какие выпали на их долю. Подхватить свою жизнь на том месте, на котором мы её так много лет назад оставили, нам, конечно, не удалось, но мы были не так молоды, чтобы на это надеяться, и не так стары, чтобы не суметь создать себе по-новому интересную и содержательную жизнь. Были невосполнимые потери, многое было непоправимо, но…с нас только что было снято проклятие и в какой-то мере мы чувствовали себя заново родившимися. Вспомнить только, что пребывание в Москве до реабилитации грозило мне вновь тюрьмой — двумя годами срока, а бывать приходилось и каждый встречный на улице милиционер заставлял мое сердце падать в пятки. Долго еще совершенно законно прописанная в Москве, я вздрагивала, встречая на улице милиционера.
Но прошло достаточно много времени прежде, чем я опять вернулась мыслями к делам Ивана. Многие советовали мне хлопотать о переиздании его стихов. Считаю нужным сказать: с самого начала, как только я начала об этом думать, я пришла к заключению, что начинать это дело не следует. Не следует потому, что не было никакой надежды на то, чтобы показать творчество Ивана таким, каким оно было, чтобы были переизданы все стихи, которые в свое время были опубликованы в печати. А без полного показа творчества Ивана издание какой-то части его стихов не имело, с моей точки зрения, смысла; мало того, была угроза искажения и опошления его творческого облика. Я считала, если стихи Ивана до сих пор живы, то они проживут еще некоторое время и, может быть, будут опубликованы полностью так, как он написал их с его правильными и ошибочными мыслями и чувствами. Я не верила, чтобы удалось добиться издания сборника, а если бы и удалось, то вряд ли этот сборник будет удачным и даст современному читателю правильное представление об авторе. И имею к тому доказательства. 3 октября 1981 года, в день рождения Сергея Есенина в московской библиотеке имени С. Есенина состоялся вечер, посвященный 75-летию «поэта есенинской поры, Ивана Приблудного». Вступительное слово (очень хорошее) сказал Лев Озеров, выступали с воспоминаниями И.Б. Крылов и Я. Шведов. Студенты театрального училища читали стихи Ивана. И все стихи были изуродованы купюрами. Мне было так грустно их слышать – ведь пропадали и мысли и чувства, которые были вложены в них автором.
Но все же многие настойчиво советовали мне хлопотать о переиздании стихов. Меня начали одолевать сомнения — не пренебрегаю ли я своим долгом в отношении памяти Ивана. И, решившись, я опять пошла в Союз писателей. Увы, я тогда не записала, с кем я тогда встречалась и разговаривала. Кто-то разъяснил мне, что, прежде всего, я должна организовать комиссию по работе над литературным наследством, сама должна наметить кандидатов в члены этой комиссии и добиться их согласия занять этот пост. Далее меня предупредили, что всю работу мне придется вести самой, а члены комиссии, когда работа будет закончена, проверят её, внесут поправки и дадут дальнейший ход.
Встал вопрос: кого мне приглашать в члены комиссии? Не возникало никаких сомнений, что первым членом этой комиссии будет Евгений Андреевич Пермяк, в моем сознании — Женя Пермяк. Я бы тут же позвонила ему по телефону, но у меня не было его номера. Вторым членом комиссии я попросила быть Мишу Светлова. Как и в первый раз, он без слова протеста согласился. У него я узнала номер телефона Пермяка.
С легким сердцем брала я трубку и попросила позвать к телефону Евгения Андреевича. Я знала, что когда-то я нравилась ему, нравилась настолько, что это замечала не только я сама, но и Иван. Я была уверена, что услышу радостные восклицания: «Наташенька?! Это вы? Как хорошо, что вы опять здесь! Когда же я вас увижу?» И… ничего подобного. Когда я поздоровалась и назвала себя, последовала пауза, а затем сдержанное «здравствуйте». Слегка опешив, я изложила ему свою просьбу — согласиться участвовать в работе по литературному наследству Ивана. Чуть не заикаясь, мне показалось, что он испугался, он начал отказываться, мотивируя свой отказ занятостью, и предложил: «Я лучше помогу Вам по линии Литфонда». Как я извинилась за беспокойство? Как простилась?! Я была совершенно растеряна. Ведь уже и Иван, и я были реабилитированы, бояться знакомства с нами было нечего. После я узнала, что Пермяка вызывали для дачи показаний по делу Ивана, и, казалось бы, он должен был мне об этом рассказать. А он, в сущности, предложил мне деньги, чтобы я от него отстала. Больше я ему никогда не звонила и он не сделал попытки когда-либо со мной встретиться.
Миша загадочно усмехнулся на мой рассказ об этом и посоветовал пока заняться работой, а комиссию как-нибудь уж соберем. Мне надо было собрать по периодическим изданиям все то, что не вошло в две книги Ивана. Записавшись в Ленинскую библиотеку, я, прежде всего, заказала комплект журнала «Красная Нива» за 1924 год, так как точно знала, что в августе 1924 года там впервые были напечатаны стихи Ивана. Я огорчилась, не найдя стихов, оказывается, была вырвана страница. Взяла комплект другого журнала — опять та же картина: или вырвана нужная страница, или вырезана часть нужной мне страницы. Тогда я поняла: все стихи Ивана были вырезаны из журналов специально, он был запрещенный автор. Надо было добиваться разрешения на получение нужной мне литературы в закрытом фонде. Толкалась я во многие двери, и все боялись дать мне ходатайство в Ленинскую библиотеку. В разгаре моих хлопот я тяжело заболела и на год вышла из строя. Да и после года я еще долго не могла выровняться. В библиотеку муж меня не пускал и занялся этой работой сам, — он имел пропуск в закрытый фонд. Он много сделал, но чересчур много я требовать от него не могла — у него было много своей и очень нужной работы. И, каюсь, я охладела к мысли об издании сборника. Я видела, что переиздают и как издают. И убеждалась в том, что как следует стихи Ивана не издадут.
И вместе с тем, я получала подтверждение тому, что стихи Ивана живы. То студентка Педагогического института рассказывала мне, что эти стихи ходят у студентов в рукописях по рукам, то знакомый слышал как рабочие, разгружавшие на Москве-реке баржу, пели стихи: «Я жениться никогда не стану…», то кто-то еще рассказывал, что стихи Ивана читают во время литературных сборищ на могиле Есенина. Наша с Иваном внучка, сохранившая фамилию своего деда, будучи студенткой Медицинского института, сдавала некий экзамен. Закончив вопросы по билету, преподаватель спросил: «Ну, а теперь последний вопрос; кто был ваш однофамилец?» «Поэт Приблудный, это мой дедушка», – ответила она. Тут он потребовал принести ему книги Ивана и приставал так долго, что я, в конце концов, дала ему один перепечатанный экземпляр.

 

20

Ко мне приходили люди, интересовавшиеся творчеством Ивана. Не записывала я тогда, кто приходил и о чем спрашивал. Надеялась на память, а она подводит. Приходил химик, любитель литературы — он хотел у меня получить произведения Ивана. Приезжала девушка из Харькова, студентка литературного института — она писала работу о творчестве Ивана и тоже рассчитывала у меня получить его книги. Девушке этой я тогда дала тоже один перепечатанный экземпляр обоих сборников. Приходил сотрудник журнала «Юность» — он хотел дать о Иване статью в журнал. Несколько раз звонил по телефону Николай Браун, когда приезжал в Москву. Он очень тепло говорил о Иване, подробно расспрашивал, собирался заняться переизданием его стихов. Но встретиться нам, увы, так и не удалось. Занят он был очень, кроме того, и у него, и у меня было много, очень много личных неприятностей.
Потом меня нашел Скрипов. Он никогда не жил в Москве, но приезжал, познакомился с Иваном и оба они обнаружили необычайное сходство своих судеб: ранняя утеря матери, злые мачехи, беспризорность, Красная Армия и литературные интересы. Но Скрипов не знал, конечно, Ивана хорошо. Он первый начал популяризировать творчество Ивана в Луганске. Но ничего не зная о нем, не зная даже из какого села он происходит, он в конце концов нашел меня в Москве… Я рассказала ему всё, что знала о Иване, в частности, я сообщила, что в августе 1964 года исполняется 40 лет началу творческой деятельности Ивана. Скрипов организовал празднование этого юбилея в родном селе Ивана, в Безгинове.
Перед поездкой в Луганск для участия в этом мероприятии я постаралась собрать побольше материалов о Иване. Для этой цели я ходила к его основным покровителям: летчику Чухновскому и к бывшему администратору Художественного театра, а в то время директору музея Художественного театра, Федору Николаевичу Михальскому. И ходила не напрасно. Оба они очень внимательно ко мне отнеслись. Чухновский дал мне два негатива фотографий Ивана и два черновых оригинала неопубликованных стихотворений. Михальский очень тепло вспоминал Ивана; оригиналов он мне не дал, но позволил перепечатать шуточные стихотворения-записочки, адресованные ему, хорошо показывающие характер их взаимоотношений, и разрешил мне снять фотокопию с письма Ивана народному артисту СССР, Василию Ивановичу Качалову. Все эти материалы я оставила тогда у Скрипова.
Как на грех, я приехала на юбилей Ивана с острым радикулитом. Я страдала от болей, а Скрипов таскал меня по Луганску, затащил меня и в областной музей, куда, как он уверял, будут помещены все материалы, которые я привезла (чего не случилось, все осталось на руках у Скрипова). В Безгиново мы приехали на грузовой машине, меня так растрясло, что я еле вылезла. Возможно, поэтому я там все время была какая-то заторможенная.
Село помнило Ивана и очень хорошо отметило его юбилей. В клубе красовался большой портрет Ивана, может быть и не очень похожий, но старательно выписанный. Познакомилась я и с Варварой Васильевной Курячевой, учительницей Ивана. Она очень хорошо рассказала о нем на торжестве, тепло вспоминала эпизоды его детства. Зал был битком набит. Вспоминали Ивана и его школьные товарищи. А вечером брат Ивана, на этот раз настоящий Иван Петрович Овчаренко пригласил участников торжества в свой дом, родной дом Яши Овчаренко, на пир. Пожилые женщины, соседки родителей Ивана, рассказывали мне о его матери, тихой, молчаливой женщине, растившей детей по городскому. Мачеха же была шумная и крикливая женщина. Они были сдержанны в своих рассказах, но чувствовалось, что сироту Яшу Овчаренко село жалело.
В начале 1969 года ко мне обратился Валентин Португалов. Очень подробно расспрашивал о Иване. Взял стихи. В сборнике «День поэзии» за 1969 год были напечатаны четыре стихотворения. Одно стихотворение было из тетради Елены Котовой. Предисловие написал мой муж, Юрий Константинович Милонов.
О Елене Котовой я услышала от Ивана в первые же месяцы знакомства с ним. В порыве доверия он дал мне на хранение свою записную книжку, в ней на некоторых страницах я прочла коротенькую переписку — его почерк и незнакомый мне почерк, типа: «Ваня! тебе пора уходить!» и ответ «И не подумаю». Много Иван мне о ней не рассказывал, но я знала, что год назад у него с ней были близкие отношения. Тогда это меня еще мало интересовало. Однажды Иван захотел привести ко мне Елену Котову. Я считала, что он хочет мне её показать и ничего не имела против. Пришла худенькая белокурая девушка, очень скромно, по-студенчески одетая. Но раз, не помню в каком контексте, сказала: «мне очень грустно». На самом деле Иван показывал не Лену мне, а меня ей. Больше я её тогда не видела и не вспоминала о ней.
Только в конце пятидесятых годов, после моего возвращения из Магадана, я вновь услышала о Елене Котовой, и услышала именно в связи с делами Ивана. Я узнала, что она собирается переиздавать его стихи, кроме того, у неё есть тетрадь его неопубликованных стихов. Еще я узнала, что она была замужем. В конце тридцатых годов была арестована. За время её отсутствия муж её оставил.
Естественно, я захотела с ней встретиться. Узнала её телефон, позвонила. Ко мне она придти не захотела, к себе тоже не пригласила, а назначила встречу на улице. На улице Герцена, около Консерватории. Держала она себя со мной странно. Я хорошо знала, что не Иван её оставил, а она его, да и вообще он был попутным эпизодом, а я, тем более, не имела к их разлуке никакого отношения. А тут передо мной стояла холодная, замкнутая, недоверчиво-враждебная женщина, явно предпочитавшая не иметь со мной никакого дела. Мне казалось наигранной демонстрация того, какое место в её жизни занимает память о Иване, но её недоброжелательство было подлинным. Так мы с ней ни до чего не договорились. Слышала я от знакомой, которая свела меня с Котовой, что она собирается завещать тетрадь с неопубликованными стихами Ивана моей внучке, тогда еще ребенку, а мне она не предложила с ней познакомиться. Почувствовав её отношение к себе, я об этом даже не просила. Тетрадь эту она выслала к Скрипову, который пытался тогда издать сборник стихов Ивана, и там, в Луганске у Скрипова я перепечатала все стихи из этой тетради, а саму тетрадь отвезла в Москву и по поч[те по] требованию Котовой, ей переслала. А теперь эта тетрадь нахо[дится] в Луганском музее, видимо, Котова, в конце концов, туда её [при]строила.
28 декабря 1969 года в филиале Литературного музея, «Никитинские субботники», состоялся вечер, посвященный творчеству Ивана Приблудного. Заседание было очень торжественно обставлено. Одну торцовую стену удлиненного зала занимали подмостки сцены. На сцене стоял рояль, на который я поставила портрет, большой портрет Ивана в траурной рамке и цветы. Все оставшееся пространство зала занимал длинный стол, вокруг этого стола разместились приглашенные. Среди приглашенных были два праправнука Пушкина — следующий вечер должен был быть посвящен Пушкину. Подумать только, такое далекое родство, а мне один из них показался, не целиком, но чем-то похожим на своего прапрадеда, а другой совершенно определенно походил на дядю Пушкина, Василия Львовича Пушкина. Среди приглашенных были мои родственники и друзья.
С биографической справкой выступил мой муж, Ю.К. Милонов; И.В. Крылов рассказал о ранней юности Ивана, о его пребывании в дивизии Котовского. Е.Ф. Никитина – о том, как вышла в свет первая книга Ивана (она вышла в издательстве «Никитинские субботники»). Принесенные из типографии сорок экземпляров книжек «С добрым утром» красиво разложили на столе — таким сюрпризом встретили молодого автора в обществе «Никитинские субботники». Л.О. Утесов делился воспоминаниями и читал стихи Ивана, в том числе прочел стихи Н. Брауна, посвященные Ивану. Закончил вечер Н.А. Солнцев чтением стихов.
Это было новогоднее заседание «Никитинских субботников». После окончания литературной части началась традиционная встреча Нового года. Я с мужем и внучкой, а также присутствовавшая на вечере Катя Есенина, оказались на дальнем, по отношению к хозяйке, конце стола. Все самые изысканные блюда оказались около хозяйки, которая угощала Утесова. «Эх, — сказала Катя, — был бы жив Ваня, всё самое вкусное было бы на нашем конце».
По окончании вечера муж сестры, Владимир Григорьевич Зиновьев, сказал: «Теперь можно считать, что Иван похоронен».

10/VI. 1990 г.

Альманах «Крылья», 2007-2009, г. Луганск

Social Like