ВОЛЬПИН Надежда. Свидание с другом

PostDateIcon 29.11.2005 21:00  |  Печать
Рейтинг:   / 3
ПлохоОтлично 
Просмотров: 51745

Надежда Вольпин

СВИДАНИЕ С ДРУГОМ

ОТ АВТОРА
 
Сохранить для младших современников, передать в будущее ценителям поэзии Сергея Есенина его живые слова, его суждения, пронесенные памятью сквозь всю мою долгую жизнь со дней далекой юности,— такова была моя задача. Задача и долг.
Поначалу я думала обойти молчанием всё личное моё, отступить в глухую тень, показать только поэта. Но в ходе работы поняла: это неосуществимо. Да и не нужно: ни к кому не обращенные, повисшие в пустоте, слова останутся мертвы и непонятны. Да и как уйдешь от себя самой?
Знаю: возникающий в моих записях образ поэта далек от привыч­ного канона  сегодняшней есенинианы.  Но,  может быть, тем  лучше?
Впрочем, надо помнить: в записях моих Сергей Есенин встает более молодым, чем тот, изучаемый… С последней нашей встречи ему оставалось жить шестнадцать месяцев. Шестнадцать месяцев роста и жадного творчества.
А эта книга… Пусть ее примут, какой она есть. Перестраивать ее у меня уже не достанет ни сил, ни отпущенного срока жизни.
 
Москва, январь 1984

Часть первая
БЕРЕГИ ОГОНЬ
(1919-1920)

Я все о том же. Все в котомке
Воспоминаний горький хлеб.

БЕЛЫЙ И «ЗЕЛЕНЫЕ»
 
Итак, наша молодежная группа при Союзе поэтов оформлена. Назвались «Зеленой мастерской».Сейчас,— поясняет Яков Полонский,— иначе нельзя: куда-нибудь в Малаховку и то не проедешь. А тут — выписал командировку, пришлепнул печать и езжай хоть в Кемь! В группе, кроме самого Полонского, студента-медика, трогательно влюбленного в поэзию (он и сам пишет стихи, даже выпустил в свет сборничек «Вино волос»), числятся: молчаливый и зябкий Захар. Хацревин (для меня он брат двух прехорошеньких девочек-малышек, учившихся, как и я, в гимназии Н. П. Хвостовой), талант­ливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) — горбатенькая, с красивым лицом, длинными стройными ногами (они показывали, какой ее задумала природа), синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом. Через четыре года она выйдет замуж за прозаика из «Кузницы» Михаила Сивачева (кузнец и княжна!). А в 1957 году я с горечью узнаю, что давняя моя подруга, уже овдовев, лишилась зрения. Назовем еще Евгения Кумминга (тоже брат «хвостовки»): весьма деловитый и, как мы полагали, безусловно одаренный юноша. И, наконец, тот, кого назвать бы в первую голову, кто прочнее нас всех войдет в литературу: младший друг Кумминга и его подопечный — Веня Зильбер. В группе он всех моложе. Веню мы снисходи­тельно поучали, разбирая его стихи, что у него несомненно есть обнадеживающие задатки, но… не поэта: пусть пытает силы в драматургии, в прозе… И судили мы правильно. В дальнейшем наш Веня покажет себя и как литературовед — В. Зильбер, и как прозаик — Вениамин Каверин. А его самонадеянный покровитель Кумминг года два спустя смоется за границу, и в начале двадцать второго года я прочту на страницах белоэмигрантской газеты подписанный его именем рассказец, даже для этого издания несосветимо пошлый! Делец взял верх над поэтом и драматургом, каким мы его мнили.
Шла осень девятнадцатого года. Холод и голод. Мне передан приказ по группе: сегодня читаем в «Литературном особняке». Явка обязательна — придет послушать молодых сам Андрей Белый!
Собиралась наша «Мастерская» чаще всего на квар­тире у Полонского (и тогда нас робко слушала его сестра-подросток, с годами пришедшая в литературу как редактор, и совсем юная ее подруга Сусанна Жислина — в дальнейшем известная фольклористка). Реже у меня, и тогда нас приходил послушать старый друг моей семьи Яков Яковлевич Рогинский — антрополог, в ту пору только лишь начавший свой славный путь в науке. Иногда мы всей группой выступаем по разным клубам, литкружкам.
И вот приказ: явиться в «Литературный особняк». Это где-то на Поварской или Молчановке… или в Борисоглебском? Точней не помню. Я пришла, не захватив тетрадки. Читаю всегда на память. Едва ли не последней. В группе меня считают сильной, вот и приберегли «под занавес». Белый слушает очень внимательно. Я читаю свою «урбанистическую рапсодию» («С седьмого эта­жа»). Поэт слушает, помечая что-то на листике. Волнуюсь. Даже мой слабый голос окреп — от возбуждения: мы-де еще поспорим! Ваше дело — критика, наше — отпор! Эх, услышать бы что-нибудь ценное, по существу… Пусть разругает в разнос. Нет, исправлять не стану… Но… для дальнейшей бы работы!
Разноса не было. Андрей Белый, когда разговоры кончились, подошел ко мне и… поцеловал мне руку. Сказал, как рублем подарил:
— Спасибо! Такого пятистопного ямба я не слышал и у зрелых наших поэтов. Понимаете… ведь пятистопник в русской поэзии разработан куда меньше, чем четырехстопный ямб. Уже и то приятно, что ни разу не сбились на шестистопник. Но главное… У вас на полсотни строк («сорок четыре»,— уточнила я) в одиннадцати встретилось ускорение на третьей стопе — самый редкий прием! А эти ваши хориямбы на многосложных словах!
 Я стою растерянная." Решив (и справедливо), что я не знакома с его терминологией (о его анализах в книге «Символизм» знаю только по пересказу подруги), Белый процитировал из прочитанного мною (бог ты мой, ведь записал же!)

    Город затих. Шестой этаж и выше

Или это:

    Огненно музыка росла волнами.

Тут и хориямб и ускорение на третьей стопе!
Или вот это:

    Простерлось комнате…— как там у вас дальше?

Забегая вперед, расскажу: полгода спустя, прочитав у меня в тетради мой «Седьмой этаж», Сергей Есенин остановился на этом же двустишии:

    Простерлось комнате, ложась на крыши,   
    Плавучей ночи лунное крыло,

и сказал: — А вот это образ! Зримый образ!
Каждый отметил свое. С позиций своей школы. Однако ни тот, ни другой ничего не сказал «зеленой» поэтессе по самой сути! Вескую критику от старшего поэта я услышала (впервые за весь год!) только раз: от Вяче­слава Иванова — летом 1920 года, когда шел набор в Литературную студию (развернувшуюся далее в Литературный институт). На вступительном коллоквиуме я, вообразив, что мой судья — строгий классицист, прочитала давнее свое квазиреволюционное стихотворение с крепко проработанной строфой, но по содержанию по­верхностное, трафаретное. И выслушала заслуженную отповедь.
 
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО. МОЛОЧНЫЙ БРАТ
 
В Союзе поэтов — то есть в кафе почти насупротив Главного телеграфа, но несколько ближе к центру (в те годы — Тверская, 18, бывшее кафе «Домино») — отмечается вторая годовщина Октября. Я пришла, прихватив кое-кого из друзей «непоэтов» уж очень напрашивались
Идут выступления. Имена почти неизвестные. Кто-то из распорядителей подходит к столику в зале.
— Сергей, выступишь?
— Да нет, неохота…
— Нехорошо. Ты же на афише.
— А меня не спрашивали… Так и Пушкина можно поставить в программу.
Из молодежи почти никто не выходит читать. Да и мало у кого нашлись бы соответственные стихи, не читанные многажды с этой эстрады. Я набралась храбрости и, едва одолев смущение, подошла к неизвестному мне до того светловолосому завсегдатаю «Домино» (как в шутку называла я Кафе поэтов).
— Вы Есенин? Прошу вас от имени моих друзей… и от себя. Мы вас никогда не        слышали, а ведь читаем знаем наизусть…
Поэт встал, учтиво поклонился.
— Для  вас — с удовольствием!
И взошел на эстраду.
Тут же уместно пояснить. Незадолго до того, недели за две, я с этой же эстрады читала стихи (к сожалению, не помню, что именно я тогда прочла), и после выступления мой брат Марк рассказал мне, что меня внимательно слушали среди прочих Мариенгоф с Есениным и оба очень расхваливали. Есенин в те годы был широко известен, но еще не знаменит. Я попросила брата показать мне в публике Есенина, брат не захотел.
— Да ты сама узнаешь, он тут постоянно… И не понимаю, что ты с ним носишься… рядовой поэт, не слишком искусный…
Да, широкое признание еще не пришло к нему. Но все же на слова брата я рассмеялась: я-то знала цену Есенину уже и тогда, хоть и не ставила его выше Маяковского (перед которым преклонялась)
Итак, Есенин вышел читать.
Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед — ладонью вверх — и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала — не любовь ли слушателя? А голос высокий и чуть приглушенно звонкий; и очень сильный. Подача стиха, по-актерски смысловая, достаточно выдерживала ритм. И, конечно, ни намека на подвывание, частое в чтении иных поэтов (даже у Пастернака!). Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом. Прочитал сперва из «Иорданской голубицы» — «Мать моя — родина, Я — большевик!»; потом — «Песнь о собаке» («Утром в ржаном закуте…»).
Вот так оно и завязалось, наше знакомство. Но в «Домино» я заглядывала нечасто. Здесь самое интересное начиналось поздненько, чуть не за полночь. А я жила в комнате, сданной мне по знакомству, и приходилось соблюдать поставленные хозяйкой условия: мне не дали ключа— «звоните, стучитесь, Агаша откроет». Но бесконечно преданная хозяину (и крепко недолюбливавшая хозяйку) домработница Агаша просила приходить либо до одиннадцати, либо… совсем поздно, после двух,— а первый сон у нее уж больно крепок. Я, бывало, пока ее докричусь в окно, весь свой Всеволжский разбужу, да заодно и хозяев своих. Но к исходу декабря я устроилась на работу в «ЦУТОП» — благо там давали фронтовой паек. На обратном пути (пешком!) от Красных ворот на Остоженку заходила нередко в Союз поэтов — узнать программу на ближайшие вечера и кстати пообедать: членам Союза полагалась изрядная скидка; а где же еще можно было на обесцененную зарплату получить сытный «дореволюционный» обед? И вот, обедая в СОПО, я нередко здесь же, в «Зале поэтов» видела и Есенина. Но я не была уверена, что он меня запомнил. Останавливало и то, что мне он часто казался то ли нетрезвым, то ли очень уж ушедшим в себя. Чувствовалось, что он проходил в ту пору нелегкую полосу жизни. Не только подойти — поклониться не решалась! А между тем сам он, бывало, уставится в меня издалека словно с осуждением… За что — за то ли, что не кланяюсь первая? Так и оказалось.
Мой друг детства (с двух лет) Саня К. попросил меня устроить и ему удешевленные обеды в нашем кафе, и я — каюсь! — посчитала возможным отобрать два-три старых своих стихотворения (написанных в канун первой мировой войны), какие можно было перелицевать на мужской род («Я одна на каменном балконе…»), и дала ему. Его приняли на их основании в Союз поэтов (так это было тогда просто!).
И вот однажды сижу я вдвоем с Саней К., обедаем… а с дальнего столика на нас посматривает Есенин. Саня спешил, ушел раньше меня. И тогда Есенин подсел к моему столику.
— Не узнаете меня? — спросил.— А мы вроде знакомы.— И осведомился, кто этот «красивый молодой человек, что сидел тут сейчас с вами».
— Молодой поэт. Недавно принят в Союз,— ответила я и ложь и правду.— Мой молочный брат.
— Молочный? Обычно девицы в ответ на непрошеное любопытство называют приятеля «двоюродным». А у вас молочный!
Завязался разговор.
— Почему, когда входите, не здороваетесь первая?
— Но ведь и сами вы ни разу мне не поклонились…
— Я мужчина, мне и не положено. Разве ваша бабушка вам не объясняла, что первой должна поклониться женщина, а мужчине нельзя — чтобы не смутить даму, если ей нежелательно признать на людях знакомство.
Я рассмеялась.
— Боюсь, хорошему тону меня учили не бабушка и не мама, а старший брат. Тут на первом месте было: не трусь! не ябедничай!
С этого дня я частенько при встречах беседую с Есениным. Как-то он, словно бы вскользь (на вопрос «Почему пригорюнились?»), сказал: «Любимая меня бросила. И увела с собой ребенка!» А в другой раз, месяца через два, сказал мне вскользь: «У меня трое детей». Однако позже горячо это отрицал:  «Детей у меня двое!»
— Да вы же сами сказали мне, что трое!
— Сказал? Я? Не мог я вам этого сказать! Двое!
И только через четыре года, уже зная, что и я намерена одарить его ребенком, сознался мне, что детей у него трое: дочка и двое сыновей. «Засекреченным» сыном был, по-видимому, Юрий Изряднов. От Кости он при мне никогда не открещивался.
Нередко после программы в СОПО Есенин идет теперь меня провожать — на мою Остоженку.
Весна 1920. В СОПО перевыборы. Погода мучительно жаркая. Закрытое голосование. На инвалидной машинке со стертой лентой, через синюю копирку печатаются списки кандидатов в правление. «Все как у взрослых»; — смеюсь я. И прошла с моим листком в третью, совсем маленькую комнату правления. Туда же за мной и Есенин.
— Восемь, три? — спрашивает.
— Нет,— поправляю,— всех десять: семеро в члены правления и трое кандидатами…
— Ох и весело же он рассмеялся!
— Я не о выборах. Всеволожский переулок — а номера?
— Ого! Напрашивается в гости. Я до сих пор, когда случалось Есенину меня провожать, прощалась не доходя до места — не желала, чтобы он знал, каких трудов мне стоит докричаться Агаши или полуглухой соседки Сони Р.
Что он думал при этом? Верно, подозревал, что меня караулит   ревнивый   друг — уж   не   молочный   ли   брат?
Оберегая мою нравственность — или свое добро? — хозяйка квартиры так и не дала мне ключа!

УМЁН
 
Усиленное внимание ко мне Есенина не прошло незамеченным.
— Ну вот, Надя,— говорит мне Наташа Кугушева,— ты теперь сдружилась с Есениным. Какой он вблизи?
— Знаешь,— отвечаю,— он очень умен! Наташа возмутилась:
— «Умен!» Есенин — сама поэзия, само чувство, а ты о его уме. «Умен!» Точно о каком-нибудь способном юристе… Как можно!
Наташа, понятно, имела в виду то, что Есенин через два года выразит колдовской строкой о «буйстве глаз и половодье чувств». Но сейчас, окинув мыслью лучшее, что у него написано к тому дню, я кинулась в жаркий спор.
— И можно, и нужно! Вернее было бы сказать о нем «мудрый». Но ведь ты спросила, что нового я в нем разглядела. Так вот: у него большой, обширный ум. И очень самостоятельный. Перед ним я курсистка с жалким книжным умишком.
Не одной Кугушевой, так многим думалось, что в Сергее Есенине стихия поэзии должна захлестнуть то, что обычно зовется умом. Но он не был бы поэтом, если бы его стихи не были просветлены трепетной мыслью. Не дышали бы мыслью.
— Конечно,— продолжаю,— я и раньше понимала, по самим стихам его… Помнишь:

Я еще никогда бережливо
Так не слушал разумную плоть.

Ты вслушайся в это двустишье!.. Но только тесней сдружившись, я узнала, насколько ум Есенина глубок и самобытен.
Наташа не приняла моих объяснений.
А что сам Есенин зовет умом?
Выскажешь ту или иную мысль и услышишь:
— В книжках вычитали? — И значат эти слова у Есенина: «Пустое! Не стоит и раздумывать над твоим замечанием».
Зато, если в ответ на что-то он спросит: «Это вы сами надумали?» — прими уже и самый вопрос как высокую оценку своей мысли.
До всего дойти своим умом, самостоятельное суждение, новый подход к вопросу, неожиданная новизна мысли — только это и ценно для него. И как же я бывала рада, когда могла честно ответить:
— А нигде не вычитала — да, сама надумала.
Рада и горда!
 
«СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ» В СОПО
 
Ранней весной 1920 года у нас в «Зеленой мастерской» на квартире у Полонского живший отшельником Борис Пастернак прочитал еще не опубликованную «Сестру мою жизнь». Кроме юных поэтов нашей группы — Захара Хацревина, Полонского, Кугушевой, меня, Кумминга (Зильбера не было) пришли послушать Сергей Буданцев с женою (поэтессой Верой Ильиной) и Борис Пильняк (этот, правда, в самом начале чтения ушел). Пастернак считал, что книгу необходимо читать всю подряд, одним духом от начала до конца. Вот так, как была она им написана. «На меня,— рассказывал он,— накатило». Но в этом был опасный просчет: большинству оказывалось не под силу с неослабным вниманием прослушать столько стихов. Все же после чтения мы договорились с Борисом Леонидовичем о его таком же выступлении в СОПО. Особенно рьяно взялась за устройство вечера Вера Ильина. Помогала в хлопотах и я. Зарождалась дружба моя с Пастернаком, и за вечер в СОПО я чувствовала себя перед ним в ответе.
А вечер шел неладно. Я, как приклеенная, сидела в зале перед эстрадой. Народу собралось поначалу немало,  но поэт читал и читал, а ряды редели и  редели.
Есенин бросил слушать сразу же. Время от времени он показывался под зеркальной аркой и подавал мне знак, чтобы я шла ужинать. Но слушателей оставались уже единицы: «многостульный пустозал», незаметно не уйдешь. А Сергей, возникая под аркой, все резче проявлял нетерпение.
Наконец он решительно подошел ко мне, взял за руку и увел во второй зал.
— Ведь вам не хочется слушать, зачем же себя насиловать?
Мои объяснения, что я-де не могу и не хочу обидеть Пастернака, Есенин начисто отверг.
— Сам виноват, если не умеет завладеть слушателем. Вольно ему читать стихи так тягомотно. Сюда приходят пожрать да выпить, ну и заодно стихи послушать.
 
НЕСЕТ СЕБЯ КАК ЛИЧНОСТЬ
 
Теплой майской ночью мы идем вдвоем Тверским бульваром от памятника Пушкину. Я рассказываю:
— Встретила сегодня земляка. Он меня на смех поднял: живешь-де в Москве, а ни разу Ленина не видела. Я здесь вторую неделю, а сумел увидеть. Что же, Ленин им — экспонат музейный?
Есенин резко остановился, вгляделся мне в лицо. И веско сказал:
— Ленина нет. Он распластал себя в революции. Его самого как бы и нет!
Вместо ответа я прочла:

…вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!
и окровавленную дам, как знамя.

Так, что ли?.. Из Маяковского. Не узнали?
Я нарочно подразниваю спутника этим именем.
— Узнал, конечно… Из «Облака…» — И, возвращаясь к сути разговора, повторил:
— Ленина нет! Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю, как личность!
— «Распластал себя в революции» и «проносит себя как личность!» Что же по-вашему выше? Неужели второе?
И слышу в ответ:
— Все-таки первое для поэта — быть личностью. Без своего лица человека в искусстве нет.
(Вот оно как! Политика, революция, сама жизнь отступи перед законами поэзии!)
Сейчас, весною двадцатого, Сергей Есенин еще очень далек от замысла во весь рост дать в поэзии образ Ленина. Пройдут годы. Отойдет в глухое прошлое религиозный строй образов. «Распластал себя в революции!» Этой мысли своей  поэт  не отбросит. Но расценит по-новому
И мы прочтем в «Анне Снегиной»:

«Скажи,
Кто такое Ленин?»
Я тихо ответил
«Он — вы»

ЛЬВОВ-РОГАЧЕВСКИЙ
 
Лето двадцатого года. Сидим с Есениным у меня, в Хлебном,— кажется, по приезде его из Харькова Сергей в разговоре помянул Львова-Рогачевского. Помянул, как мне показалось, уважительно. А я в ответ рассказываю о его литкружке, где некая «Каэль» (то ли Ксения, то ли Клавдия, то ли Львова, то ли Лаврова), дама в длинных локонах а-ля Татьяна Ларина с надменным лорнетом в руке, так строго спросила меня, написала ли я в жизни хоть одно рондо.
— Но, допустим,— говорю я Есенину,- за своих кружковцев он не в ответе. У меня к их наставнику другой счет, поважнее. Год назад я как студийка неких «Курсов экспериментальной педагогики» по его заданию делала доклад о роли в поэзии параллелизма образов. Исходить мне предложено было из статей (он дал мне их сам) Веселовского и чьих-то еще. Я не ограничилась перекладом источников, привлекла и собственные соображения, подсказанные своим же поэтическим опытом и сравнительно приличным знанием новых и старых поэтов, русских и нерусских. Мой доклад именитый критик высоко одобрил, но добавил с укором: «Только почему же такие несерьезные примеры?» В докладе наряду с Пушкиным, Тютчевым, Гейне прозвучал в обильных цитатах Маяковский. Напомню: тогда, летом 1919 года только что вышел большой сборник «Все сочиненное Владимиром Маяковским», и приобрести его было проще простого.
Не прошло и трех месяцев, как на каком то докладе самого Львова-Рогачевского я услышала его восторженный отзыв о… «большом современном поэте Владимире Маяковском» Я восприняла это не как запоздалое принятие только теперь вдруг открывшегося критику «большого поэта», а как явную беспринципность или хуже того старание подладиться под советскую идеологию. Да так ли еще он верит в прочность новой власти! Есенин слушал меня очень внимательно. Не заступаясь за критика по существу, то есть с позиций этики художника,— он отверг только последнее мое замечание.
— Выходит, верит! — и остановился на другом, видно, сильнее задевшем его:
— Так-таки назвал Маяковского большим современным поэтом? И вы считаете не по убеждению?
Мой гость призадумался: вот оно как глубоко сейчас, признание мощного его соперника в литературной среде! И не только в ней. Держись, Есенин Сергей!

КОБЫЛЬИ КОРАБЛИ
 
Весна двадцатого. Работаю библиотекарем в Белостокском военном госпитале прямо напротив Художественного театра. Работу заканчиваю в шесть, но еще задерживаюсь поужинать (в зарплату входит взамен «сухого пайка» обед и ужин).
В тот вечер, едва выйдя из госпиталя, я увидела караулившего меня Есенина: ходит с тротуара на тротуар (движение по Кузнецкому и Камергерскому было отнюдь не бойкое). На лице и во всей осанке радостная взволнованность. И нетерпение
— Вот и вы наконец! Я вам приготовил свою новую книжку
— О, спасибо! А я ее уже успела купить!
Сказала и тут же осеклась, глупо как! Он же мне сюрприз готовил. Вот и лицо сразу угасло.
— Но разве вы не хотите, чтобы я вам ее надписал? Я вас провожу, позволите?  
— Конечно.
Бог ты мой, как сразу изменился тон, стал непривычно церемонным. Неужто вкось истолковал мои слова? Направляемся ко мне, по моему новому адресу, то есть в  Хлебный переулок. Перед витриной книжной лавки у консерватории призадержались. Разговор, естественно, заходит о стихах.
— Скажите, — спрашивает вдруг Есенин — какое из моих стихотворений первым привлекло ваше внимание понравилось вам?
Отвечаю без колебания.
В «Скифах» вот это

Скучно мне с тобой Сергей Есенин
Подымать глаза

Он испуганно глядит на меня, на ходу весь ко мне повернувшись, голубизна глаз сгустилась в синеву. Верно, подумал: «Смеется, что ли, девчонка!» Но, проверив мой ответный взгляд, сразу успокоился. (Недаром старший брат мой внушал мне еще двухлетней, чтобы я никогда не врала: он через ноздри все прочтет, что у меня, курносой, в мозгу написано!).
Но вот мы и в Хлебном. Сергей, оценивая, обводит взглядом комнату. Очень большая, в два окна — и неплохо обставлена. В углу у входа красивые куранты башенкой. Против света глаза у гостя стали впрямь васильковыми.
Простившись взглядом с курантами, гость подходит к столу у левого окна — квадратный раздвижной обеденный стол, но для меня он «письменный». Присаживается, первым делом выводит надпись на даримой книге. Это, помнится, была «Трерядница», а надпись такая:

Надежде Вольпин
с надеждой.
Сергей Есенин.

Что ж, подумала я, пожалуй, лестно, если его «надежда» относится к творческому росту. Но поэт имел в виду другое.
Вручив мне «Трерядницу», Сергей принялся рыться в моем «книжном шкафу» — стопках книг на столе: почти сплошь стихи — главным образом, новые: Маяковский, Каменский («Звучаль Веснеянки»), Рюрик Ивнев, Максимилиан Волошин («Иверни»), Михаил Кузмин. Есть и «полное собрание сочинений» экспрессиониста Ипполита Соколова (на шестнадцати страницах). Есть немецкие и даже латинские (гимназический мой Гораций). И целая стопка книжек Сергея Есенина.
Из нее он выдергивает тоненькую квадратную, чуть меньше школьной тетради книжечку: сиреневая обложка, сверху крупными печатными буквами: «ХАРЧЕВНЯ ЗОРЬ», внизу буквами поменьше имена трех авторов: Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Велимир Хлебников. 1920. Москва.
На оборотной стороне обложки посередине анонс:
Печатается сборник «ИМАЖИНИСТЫ». Поэзия, проза, статьи, рисунки. Участвует вся банда.
И пониже, справа: «редактируют Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф»
А совсем книзу стоит жирным шрифтом цифра 100.
Описываю так подробно, потому что при очень ограниченном тираже тех лет книга несомненно стала библиографической редкостью.
Открывается она есенинской поэмой «Кобыльи корабли» (такие стихотворения, построенные как триптихи, тетраптихи и прочая, в те далекие времена именовались поэмами).
Хорошо отточенным карандашом, полагаю, химическим — он не стерся и по сей день,— Есенин вычеркивает несколько строк в третьей и пятой главках и надписывает сверху своим бисерным почерком — каждая буковка раздельно — новые варианты. В печати они появятся позже. Вот эти правки.
Главка третья, строфа четвертая (последняя). Напечатано:

    Причащайся соломой и шерстью,
    Жуй твой хлеб и растя овес.
    Славься тот, кто наденет перстень
    Обручальный овце на хвост.

Первая строка оставлена неизменной. Три последние (карандашом) читаются так:

Тепли песней словесный воск,
Злой октябрь осыпает перстни
С коричневых рук берез.

Главка пятая, заключительная. Третья строфа читается:

В сад зари лишь одна стезя,
Череп с плеч только слов мешок.
Все познать ничего не взять
В мир великий поэт пришел.

Жирно вычеркнуты вторая строка и четвертая.  Строфа теперь зазвучала так:

В сад зари лишь одна стезя,
Сгложет рощи октябрьский ветр.
Все познать ничего не взят
Пришол в этот мир поэт.

(Заметьте: нет — и не вставлено! — запятой между  «познать» и «ничего», и «пришол» — не «пришел»).
— Ну, зачем, по-вашему, я внес эти правки?
Я знаю поэму наизусть и правку принимаю не безболезненно. Мне жалко, что отброшен образ «череп — мешок слов» и заменен словами об октябре, уже прозвучавшими в третьей главке. Высказать прямо? А не обидится?
— Не поняли? Вы же сами поэт, должны понять.
Было шатко: «великий мир» или «великий поэт».
А мне подумалось: подобные замечания («ловля блох») мы в нашей «Зеленой мастерской» постоянно делаем друг другу, но только как бы в учебном порядке — прими, мол, к сведению, чтоб избежать такого же в дальнейшей работе: написанного не правим. А вот Есенин, установившийся и признанный поэт, правит уже напечатанное! Для меня, моих друзей отработанное как бы костенеет. Но как не отметить, что после правки стих стал крепче. И я говорю:
— Что убрали «великий» — это хорошо: «поэт» без эпитета, да еще вынесенный в конец, на рифму, звучит сильней и становится «великим» сам собой, без бахвальства.
Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза «обручальный», а на слух вроде бы «обручальная овца». Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг — устранена тавтология.
(Через многие годы Анатолий Мариенгоф в своем «Романе без вранья» объяснит, что правка была здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту «обручальную овцу».)
— А можно спросить? — говорю я несколько позже: — Что такое «Трерядница»?
И Есенин растолковывает мне, что есть особая техника иконописи: изображения — сразу три — делаются на планочках, укрепляемых ребром. Смотришь прямо — видишь один образ, справа поглядишь — другой, слева — третий. Вот такая троякая икона и зовется трерядницей.
 
ХЛЯСТИК И КАНОТЬЕ
 
Май двадцатого года, Хлебный переулок. Пьём с  Сергеем пойло, морковное, что ли, которое тогда заменяло нам чай.
— Красивая комната,— говорит не в первый раз мой гость и останавливает глаза на курантах. Нет, не старинных: скорее то, что в начале века называлось «стиль модерн» (разные там квадратные розы и чайки под Художественный театр). Комната и впрямь хороша и просторна — все двадцать пять метров!
— Вещи тут не мои. Хозяйка их распродает одну за другой. На очереди эти куранты.
— Нет, нет. Вы их удержите.
— Уже просватаны.
— Не отдавайте. У вас стоят, значит, ваши. Закон!
Но знаю: по закону мне должны оставить на чем спать, стол и стул. Да и сняла я комнату по знакомству — не наживать же врага вместо доброй и заботливой хозяйки.
— Она отдаст за бесценок, деньги проест и через неделю сама пожалеет. Не выпускайте их,— учит Сергей.
— С радостью бы откупила их сама, да не на что. Я же их и просватала.
Понимаю: комната ослепнет, когда их увезут, эти куранты!
Есенин возвращается к окну, к столу: выбирает из «собственной» стопки свой «Голубень». Томик сам собой раскрылся на стихотворении того же названия. Строфа «Ночлег, ночлег…» отчеркнута.
— Что, понравилось? Или, наоборот, смутило?
— Очень понравилось. Это — и еще про коня:

Бредет мой конь, как тихая судьба.

Кстати, в обеих этих строфах есть у вас и шестистопные строки. И еще их несколько. Особый расчет — или нечаянная небрежность?
— Как бы вам сказать… Сознательно, конечно. Это, как иной франт велит портному оставить кончик хлястика незакрепленным. Пусть болтается. Нарочитая небрежность.
Сравнение с хлястиком… Как оно было бы естественно (и не запомнилось бы), примени его поэтесса! Я вспомню его через несколько дней при случае со шляпой.
Очень жаркий день. Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу — соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей,— смотрит, куда бы ее пристроить.
— А не к лицу вам эта шляпа,— сказала я.
Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно!
Я знала его уже достаточно и не польстилась мыслью, что расправа со шляпой учинена в мою честь.  Подумалось: да скажи ему кто угодно, что не к лицу,— ну, хоть эта пожилая подавальщица, и шляпу постигла бы та же участь. Ради меня разве лишь картинность жеста. И я протестую:
— Зачем же так! Сперва купили бы другую! Как вы пойдете в это пекло с непокрытой головой!
И припомнился хлястик.

ТОНКАЯ ШТУЧКА
 
Очень теплый апрельский день. Я со службы, но еще совсем светло. Стою перед книжным лотком в СОПО. Отобрала стопку книг. За мной вырастает Есенин, заглядывает через мое плечо. Слышу:
— Что вы  тратите  ваши  денежки  на  всякий хлам! Мне сразу становится смешно и весело.
— Да у меня их так мало! На что другое и не хватило бы.
В самом деле, цены на книгу, даже на букинистическую, очень низки. Все-таки замечание Есенина врезалось в мое сознание. Это он что же, учит меня бережливости? Черта больше крестьянская, чем городская.
— И не все хлам. Смотрите — я тут раскопала клюевский «Сосен перезвон». А прочее… беру просмотреть: когда с эстрады слушаешь, многое кажется значительным, а проверишь глазом — пустая трескотня.
Завязывается разговор о поэтах.
— Клюев… Вы, небось, думаете: мужичок из деревенской глуши. А он тонкая штучка. Так просто его не ухватишь. Хотите знать, что он такое? Он — Оскар Уайльд в лаптях.
 Уайльд в лаптях! По тону не ясно, сказано это в похвалу или в осуждение. Скорей второе. Но еще и с вызовом самозащиты: вы, может, и обо мне судите, как о каком-то лапотнике: туда же, суется… с суконным рылом в калашный ряд поэзии! А вы раскусите-ка нас, что мы в себе несем!
Позже, в беседе со мной осенью двадцать первого года Есенин стал мне рассказывать о древней русской литературе,— великой литературе, которую «ваши университетские и не ведают — только с краешку копнули. Она перевесит всю прочую мировую словесность. Ее по монастырским подвалам надо выискивать, по раскольничьим скитам. И есть у нее свои ученые знатоки, свои следопыты. Ее всю жизнь отдай. — как надо, не узнаешь».
Есенин говорил уже взахлеб, все больше разгораясь. И в заключение добавил:
— Вот в этом знании Клюев — академик!
А глубоко ли сам он, Сергей Есенин черпал из этой древней сокровищницы? Прямо не спросишь. Мой осторожный вопрос он оставил без ответа.
 
ПОЩЕЧИНА. СУД
 
Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее — и, может быть, точнее.
Среди прочих «измов» бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню, кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов «Полное собрание сочинений». А на титульном листе еще значилось: «не посмертное» и ниже: «не стихи» — хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось — на двоих! — полстроки «…гондола губ». И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге «гондолы» — как меня заверили, истинно итальянскому.
Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя «на палочке верхом» и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову — на Сергея Есенина.
Стоило Есенину что-либо прочесть с эстрады, вслед за ним вырастал перед публикой юный Ипполит. Но был он с виду совсем не юношей. Рослый, чуть сутулый, с тяжелым мучнистым лицом, он выглядел лет на десять старше своих осьмнадцати лет. Выйдет вот так на эстраду, вынет заготовленную пачку листков и  под скрежет ножей о тарелки заводит лекцию. У Есенина, он утверждает, нет ничего своего. Вся система его образов — особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев — полностью позаимствована у… немецкого поэта Рейнера Марии Рильке. Да, у великого Рильке!
И он читает вслух сперва немецкие строки, затем их дословный русский перевод и, наконец, якобы очень с ними схожие, строки Есенина. Какие-нибудь «Облаки лают. Ревет златозубая высь». Публика слушает, скучая: сюда приходят поесть «не по нормам», поглазеть на живых поэтов, кстати и послушать. Пусть Есенин и не выступал, а тот все одно выходит, на эстраду со своими «разоблачениями». Кто-нибудь крикнет: «Брось ты, Ипполит, Есенин же не знает немецкого языка!» А Соколов упорствует: «Тем хуже. Значит, влияние здесь не прямое, а через посредственные и уже опошленные подражания». Есенин слушал сперва с усмешкой. Ипполит, повторяясь от раза к разу, договорился, наконец, до слова «плагиат». Сергей сам и не слышал, но, когда ему услужливо об этом доложили, попросил предупредить Соколова, что если тот еще раз повторит подобное, то он Есенин, «набьет ему морду».
Дня через два Сергей привел меня в СОПО поужинать. Мы устроились в Зале поэтов поодаль от зеркальной арки — эстрада от нас не видна. Едва взялись за вилки, к Есенину подскочил Захаров-Мэнский и со сладострастным предвкушением скандала вкрадчиво говорит:
— Ипполит уже завелся, читает цитаты.
Есенин просит меня не вставать — а сам уже под аркой. Не усидела и я.
Ипполит произносит — очень отчетливо, подчеркнуто: «…прямой плагиат…»
Но закруглить свою тираду он не успел. Есенин, точно циркач, взлетел на эстраду. Широкий взмах руки. Пощечина… нет, не звонкая. На рыхлом лице критика багровый отпечаток ладони.
Шум, смятение.
Кое-как мы доели свой ужин. Уже известно: будет общественный суд.
Из кафе выходим втроем: Есенин с Грузиновым провожают меня Тверским бульваром домой. Сергей разволнован. Он явно недоволен собой. Но, словно готовясь уже сейчас к предстоящему суду, оправдывает свой поступок. Это недовольство собой еще углубилось, когда он услышал от меня, что Ипполит «только выглядит солидным дядей, а на самом деле ему от силы восемнадцать лет».
 И тут Грузинов, добрая душа, одернул меня и тихо отругал:
— Где ваша женская чуткость? Не видите, что ли? Он и так расстроен.
А Сергей храбрился и все доказывал — скорее себе, чем нам двоим,— что поступил по справедливости.
— Не оставлять же безнаказанной наглость зарвавшегося буквоеда! Нет, не стану я перед ним публично извиняться…
И вдруг сам себя перебивает:
— А этот его Рейнер Мария, видно, и впрямь большой поэт!
Долго ждать суда не пришлось. Происходил он днем, в первом («обжорном») зале Союза поэтов. Столики удалены. Зал забит. Я слушала, стоя у стенки, не доходя «зеркальной арки». Чуть ближе к ней — и почти бок о бок со мной — стоял Маяковский. До нас долетают слова Есенина:
— Каждый на моем месте поступил бы так же.
И Маяковский, взвесив,— тихо, но очень внятно:
— «Я? Ни-ког-да б!»
«Еще бы,— успела я подумать,— ты, если волю дашь руке, чего доброго, отправишь к праотцам».
На словах осуждали поэта, но в душе, казалось мне, ему сочувствовали: нелепые нападки многоученого юнца и его нагловатый апломб никому не нравились.
Приговор был мягок: Есенину запретили на месяц показываться в СОПО, что, впрочем, практически не распространялось на второй зал, и Сергей по-прежнему приходил сюда обедать. А кругом все в один голос жаловались, что наказан не так Есенин, как посетители — поэты и публика.
Добавлю несколько слов о передаче этого эпизода Вениамином Кавериным. Сделанное рукой большого мастера его описание, однако, кое в чем неточно. Думается, в памяти автора произошел некоторый сдвиг. Так, Мариенгофа при пощечине не было в СОПО. А главное, не были у Сергея подрисованы брови, подкрашены губы. Да и за все годы дружбы и близости с Сергеем я не видела на его лице хотя бы следов косметики. Только гладко выбритые щеки он сильно пудрил (маскируя рыжинку) — отчего и брови его, по природе темные, могли казаться подрисованными.
 
ИДЕТ ПО КАНАТУ
 
Лето двадцатого. Еще до отъезда Есенина и Мариенгофа на Кавказ.
Говорю Грузинову:
— Мне всегда страшно за Есенина. Такое чувство, точно он идет с закрытыми глазами по канату. Окликнешь — сорвется.
— Не у вас одной,— коротко и веско ответил Грузинов.
 
ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
 
— Почему все так меня ненавидят? — спрашивает с тоской Есенин.
У меня захолонуло в груди.
— Кто «все»?
— Да хоть эти молодые поэты, что вертятся вокруг вас…
— Поэты? Что вы! Все они очень вас любят. Даже влюблены, как в какую-нибудь певицу. Мне на днях — имярек — (я назвала имя, но сегодня не помню, чье) сам удивляясь, говорил: «Когда нет в Союзе Есенина, все точно бы угасает, и скучно становится… Он что — пришел, сел молча, вроде бы грустный. А все вокруг сразу озарилось!»
Я не придумала свое утешение. Однако как жадно Есенин ловит мои слова! И хочет и боится им поверить. А во мне, хоть я еще не прочла ни строчки по психиатрии, уже сейчас, летом 1920-го, складывается мысль, что в нем притаилась душевная болезнь.
Нет, уж лучше пусть смотрит Нарциссом в зеркало на свои ржаные волосы, любовно их расчесывая, чем эта въевшаяся в душу мысль, будто все вокруг ненавидят его!
В сознании Есенина окружающие резко делятся на друзей и врагов. «Враги» — это некое смутное подозрение «Друзья» — всегда нечто вполне конкретное, существующее во плоти и крови, хотя порой в их честную рать Есенин зачисляет и таких, кто не слишком ему предан и едва заслуживал именоваться хотя бы приятелем. Сейчас Есенин не так уж знаменит, но с ростом шумной известности — еще отнюдь не славы! — удельный вес этого последнего разряда «друзей» сильно возрастет. Помню, в начале лета двадцатого года, в дни, когда Есенин проживал еще в Гранатном переулке, он, встретясь со мною, сообщил, весь лучась от счастья, что к нему едет друг («Понимаете, друг, настоящий друг! Я вас с ним познакомлю»). Он это говорит в страстной уверенности, что и я должна задохнуться от счастья, потому что познакомлюсь с его, Есенина, другом! А я и в самом деле до счастья рада — не из-за приезда еще неизвестного мне друга, но из-за твердой веры Сергея, что я всей душой разделяю его радость. Кого он ждал тогда? Кажется, Александра Михайловича Сахарова. Во всяком случае в Сахарове Есенин всегда вот так же страстно признавал большого друга.
Ну, а враги? В те дни реальным представляется один: поэт-имажинист Александр Кусиков, с которым Есенин уже не в первый месяц в ссоре.
Странная была эта ссора. Обоих окружали общие тому и другому друзья (или вернее сказать — товарищи). А вот ни один не берется их помирить — даром, что этого требуют интересы группы. И никто не помнит, с чего пошла ссора. Кто знает, может, нарочно ее распаляют себе на потеху? Но такому мне по самой моей природе было бы трудно поверить. Я решила их помирить. И помирила.
Это было сделано так. Спрашиваю Кусикова, в чем причина ссоры. Сандро уверяет, что причины нет. Ему самому невдомек. Просто Есенину что-то почудилось, чего и не было. Только эти общие слова, ничего вразумительного я не услышала.
— Помириться,— спрашиваю,— хотите?
Сандро ответил, что был бы только рад, но что это «едва ли возможно».
(Решаю мысленно: «Для упрямца и впрямь невозможно».)
А Сергей? Что он расскажет о причине ссоры?
Ответ самый неожиданный:
 — Я знаю: Кусиков. хочет меня убить. Да-да-да! Хочет убить!
Это есенинское «да-да-да»! звучит совсем особенно. Я еще в те дни пробовала воспроизвести, но не давалось. Звучало вроде бы так: все три «Д» очень твердые, как бы с усиленной взрывностью звука; «А» в первом «да» — обычное краткое «А», как, например, в первом слоге слова «давай». Но во втором «да» гласный звук беглый, сильно редуцированный (как второе «А» в слове «лава»); в третьем «да» — нормальное ударное «А».
Я частенько слышу у Есенина это его «да-да-да!», когда он хочет мне что-нибудь внушить, иной раз сам не слишком веря внушаемому. Словно бы не другому внушает, а себе.
— Да-да-да! — повторил он еще раз: — Хочет убить!
Я, однако же, не поддаюсь:   слишком уверена, что дикая мысль, будто Сандро хочет убить его, Есенина, не просто выдумка, не какая-нибудь «друзей клевета ядовитая»: она порождена болезненным самовнушением и ничем другим.
Я и сегодня не понимаю, как мне удалось так легко — и полностью — разубедить Сергея в его нелепом крепко внедрившемся подозрении. Думаю, помогла его собственная загнанная в глубь сознания жажда примирения. Или вера в мою безоговорочную преданность?
Я, кстати, и Есенину, и Кусикову дала понять, что «враг» сам спит и видит помириться — но не хочет сделать первый шаг. И тому и другому сказала: «Кто из вас умней, тот первый протянет руку вчерашнему врагу…»
Сцену их примирения я не видела. Мне было рассказано, что «враги» одновременно протянули друг другу руки.
Воображаемую обиду простить не трудно. Другое дело обида, наносимая намеренно, обдуманно. Такую Есенин не прощал.
 
ЛИМА САВАХВАНИ
 
Разговор этот шел у нас в моей комнате в Хлебном — в апреле или мае двадцатого года.
— Кстати,— говорю я,— мне давно хотелось у вас спросить: кто такой «Лима Савахвани»?
— То есть, как это «кто»? — вскинулся Сергей.— Это же… Но вам стыдно не понять. Ведь это по-еврейски.
— По-древнееврейски, что ли? Ну, девочек древнееврейскому не очень-то учили. Хотя мне как раз повезло. Я знакомилась в подлиннике с «Ветхим Заветом»… Прочла все «Пятикнижие», «Пророков», «Книги царств»… Да и Бялика кое-что. И все же мне невдомек.
Есенин поясняет:
— Это слова Иисуса. На кресте. Перед самым концом. «Боже мой! Боже мой! Зачем ты оставил меня?»
Я призадумалась. Мысленно перевела на язык Библии — с учетом более научного «испанского» произношения (меня-то учили «немецкому»).
— Должно бы звучать так: «Эли, эли, лама савахвани». Если в глубокой древности… А как в первом веке, при Христе, не знаю… Может, и по-вашему.
Есенин:
— Но мне запомнилось именно так: «Лима савахвани».
Я соображаю, что до русских легенда о Христе (как тогда говорилось) должна была дойти через греческий перевод: что в слове «савахвани» звучало не взрывное «т», а межзубный спирант — и смилостивилась:
— Можете поставить не «т», а бывшую фиту. Вот когда пожалеешь, что она, голубушка, изгнана вместе с ятем да ижицей! Но вы на меня одну не полагайтесь — тут нужен хороший знаток. Библия,— поясняю,— писалась веками. В первом веке Иудея говорила, кажется, на арамейском. Но как раз в Галилее сохранялся древнееврейский язык, а в быту ходил еще и греческий.
Почему-то Сергей не почел нужным объяснить мне, что никакой знаток тут не был нужен: предсмертные слова Христа приводятся — в русском начертании — Евангелием от Матфея. Или и сам не знал?
— Хорошо, поставите, скажем «ф», но главная-то беда в ударениях! Они все на конце — кроме «лима». Очень жаль, такие чудные строки!
Пожалуй, надо пояснить: этим двустишием заканчивается стихотворение «Проплясал, проплакал дождь весенний». В первой публикации (да и позже!) печаталось так: Или, Или, Лима Савахвани» — почему я и подумала, что два последние слова чье-то имя.
Сегодня я знаю, ударения и впрямь на конце. Вся фраза дана на арамейском — значит, правильно именно «лима», а не «лама». Любопытно, что Георгий Шенгели — явно в пику Есенину — вставил эти слова, но уже с правильными ударениями, в одно из своих стихотворений. А Есенин в ближайшей публикации — в «Преображении», 1921 — учтя мое замечание, использовал так-таки «бывшую фиту» (своя рука владыка!). Но почему-то в четырехтомнике (издание 1926 и 1927) снова возникло: «Или, Или, Лима Савахвани!». Что это — редакционная небрежность? Но мне подумалось: может быть, Есенин в таком прочтении услышал эти слова еще в детстве — от деревенского ли попика, от деда ли Титова? И они стали ему душевно дороги; и что ему тогда все доводы словесников! У него своя правда — правда поэта.
Ну, а редакторы с их консультантами — лингвистами или историками — в дальнейшем пусть учтут: если уж «Или! Или!»,— то не «лама», как мы читаем в пятитомнике и шеститомнике Сергея Есенина, а по-арамейски же: «лима».
 
СОПЕРНИЦА
 
Проходя под аркой, ловлю в зеркале проводивший меня черный взгляд поэтессы Кати Э. В нем такая жгучая ревность и злоба, что на секунду мне стало страшно. Кажется, женщина рада бы убить меня взглядом! Но страх сразу оттеснила радостная мысль: ревность ее не напрасна, и у Сергея под «холодком» («я с холодком»,— говорит он о себе) все же теплится ко мне живое чувство.
Мне двадцать, Кате, я думала, двадцать три. Она повыше меня, темные волосы и глаза, плакатно красивое, с правильными чертами лицо, полна, но статна. И на диво легкая и плавная походка. У такой павы отбить любимого, пожалуй, лестно для юной девчонки (по годам я не так уж юна — двадцать лет, но по опыту любовному еще совсем дитя).
Мы здороваемся. На смену убийственному взгляду — искусно наигранная не только любезная, но и вполне приветливая улыбка. (Учись, Надя, вот как можно и нужно владеть собой! А знали бы вы, Катенька, как вас подвело зеркало…)
Через два-три дня, когда Есенин выходил со мной из СОПО, собираясь меня проводить, Катя Э. решительно и требовательно к нему подошла. Сергей просит меня не обижаться: — Завтра все объясню! — и усаживает соперницу мою в пролетку.
Обиделась ли я? Нет! Я уже знаю, что той не двадцать три, а тридцать два. И в своем девическом неведении воображаю, что к зрелой женщине мне нечего ревновать Сергея. Тем более, что она… лишь предшественница. Я, точно девочка-подросток, полагаю, что настоящее чувство, одухотворенное, возможно только у молодых, с Катей же Сергея может связывать только то, что зовется физической близостью.
Мне вспомнилась недавняя беседа, проведенная в военном госпитале с санитарками и прочим женским персоналом агитаторшей из женотдела: беседа о свободной любви, как ее понимает партия. Пожалуй, не лишним будет привести ее здесь — как характерную черту того времени:
…Не путать свободу любви с развратом! Ищешь свободы для себя — так уважай и чужую свободу. Но главное: во взаимоотношениях мужчины и женщины нужна прежде всего честность. Запретов нет — но будь честен и прям! Любовь не терпит уз! Насильно мил не будешь. Разлюбила, полюбила другого — честно объяви мужу: «Ухожу от тебя, наша связь была ошибкой». Услышала то же от мужа — не удерживай его, пусть с болью в душе, но отпусти! Можете менять мужей хоть каждый год, хоть каждые три месяца — но все делайте открыто, по-честному! Не живите сразу с двумя. Вот это уже разврат! В ретивом своем красноречии докладчица договорилась — мне не поверят, но это было так,— договорилась до того, что мужей можно менять «хоть каждый месяц, хоть каждые две недели» — с непременным, однако, условием «честного признания» и… «не жить с двумя одновременно». Любопытно, что слово «ребенок» ни разу не было упомянуто, и о детях у поборницы «свободной любви» вопрос не возникал.
На другое утро, когда я шла в госпиталь (напомню, я работала там библиотекаршей), меня нагнала санитарка Дуся, женщина лет тридцати (лукавая улыбка и чертики в глазах), спрашивает:
— Надя, скажи, ты гуляешь?
Я делаю вид, что не так поняла. Где уж мне гулять и когда! Я, мол, и у них работаю, и в университете учусь, да еще выкраиваю время, чтобы стихи писать!
— А я гуляю! — лихо объявляет Дуся.— А скажи, что вчера эта баба из женотдела толковала, чтобы не жить с двумя сразу? Это как же с двумя-то? Ложиться втроем в постель? Женщине с двумя мужиками?
Вот так-то вас поняли, провозвестница «новой» морали!
Кстати, напомню. За рубежом в те годы шла пропаганда, будто в Стране Советов осуществляется «социализация женщин», вошла-де в норму «общность жен». Года два спустя, работая на газетном каталоге в аппарате Коминтерна, я встречалась и беседовала с рабочими из самых разных стран. И все они выражали недоумение перед неожиданно трудной доступностью русской женщины. У них-де все думают, что уж раз «свободная любовь», то пальцем помани, и женщина упадет в твои объятия! Нет, уверяли они, наши уступают куда легче… И склонны были объяснить свое разочарование… прирожденной холодностью северянок.
 
ПИСЬМО ИЗ КИСЛОВОДСКА
 
Двадцатый год. Лето. Спустя какое-то время после пощечины Ипполиту Соколову. Мы в моей комнате в Хлебном. Смирно — после отбитой атаки — сидим рядышком на  тахте. Есенин большим платком отирает лоб. Затем достает из кармана распечатанное письмо.
— Вот. От жены. Из Кисловодска.
Знаю, что с женой он разошелся. Но развода еще не оформил.
— Она там с ребенком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.
— Пошлете?
В голосе Есенина сильное раздражение.
— Конечно! Но только, когда пройдет это «немедленно»!
А я позволяю себе вмешаться с советом: она там одна с его ребенком — приятно ли ему будет, чтоб она одалживалась у посторонних?
Есенин удивленно смерил меня взглядом.
— Вы кажется, правы.
 
САВАН
 
Двадцатый год. Жаркий летний вечер. Мы сидим рядом на оттоманке у меня в Хлебном.
— Случалось вам прямо глядеть в глаза смерти? — спросил Есенин.
— Еще как! Не раз и не два.
И я рассказываю, как меня родной брат, играя в войну, объявил японским шпионом, «поймал» и… повесил! А что еще прикажете делать со шпионом? Из петли меня вынули далеко не сразу, едва живую. Мне шел тогда пятый год, брату восьмой. Позже на девятом году меня за размытые косы вытащили тонущую из воды (сестра углядела издалека «вон чьи-то волосы плавают!) А потом, тоже при купании, меня сдуру едва не утопила толстая и очень трусливая девчонка.
— В Черном море. Под Феодосией. А вы? Если не считать войны?
Сергей кивнул утвердительно. И рассказал, как юношей лежал он в тифу, бредил в жару.. А мать открыла сундук, достала толстенный кусок холста, скроила. пристроилась к окну.
— Сидит  слезы ручьем… А сама живенько так пальцами снует! Шьет мне саван!
Помолчав, добавил:
— Смерти моей ждала! Десять лет прошло, а у меня и сейчас, как вспомню, сердце зайдется обидой, кажется, ввек ей этого не забуду! До конца не прощу.
Почему он сказал «ждала»? Мать ведь не ждала смерти сына, а… готовилась к ней. «Слезы ручьем!»…
К тому дню он еще мало что рассказывал мне о детстве своем, о неладах в семье. Все же я поняла: саван саваном, но есть что-то поважнее, чего он «ввек не забудет» матери. Стараюсь одолеть в нем это «непрощение»: от него, думаю, больно ему самому. Да и «до конца не прощенную» мать мне вчуже стало жалко. Наша-то семья была на редкость дружная. Убежденно, точно из жизненного опыта усвоила — личного опыта,— я уверяю Сергея:
— Но это ведь так понятно! Чисто крестьянская психология: горе горем, а дело надо делать вовремя: помрет сын, не до шитья будет, саван должен лежать наготове. Она крестьянка, а не кисейная барышня, не дамочка — ах да ох! Вот и шьет, а слезы ручьем.
Есенин смотрит на меня с изумлением и словно бы изучая. Девица насквозь городская, а туда же, толкует ему про крестьянскую психологию.
С тех пор он никогда не заговаривал со мной о той давней своей обиде, им до конца не прощенной!
Но я помнила долго, всегда помнила. И спрашивала себя: почему он упорно сам в себе нагнетает это чувство — обиду на мать?
Много позже узнаю: имя тому шизофрения.
 
ЗАГЛЯНУВ В СЕБЯ
 
«Я все себе позволил». Эти слова я слышала от Есенина не раз. Всегда с глазу на глаз. Как  некий девиз. Впервые — знаю твердо — еще в двадцатом году. Однако не припомню, чтобы он повторил их хоть раз по возврате из заграницы. А говорились (вернее, бросались) они Есениным без соотношения с тем, о чем шел разговор.
 Словно бы ненароком он заглянул в себя.

НАШ ОБЩИЙ ДРУГ
 
Иван Васильевич Грузинов. Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое, прямоугольное лицо, вырубленные топором черты — и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает. Меня он с первых дней: моего появления в СОПО дружественно опекает. Он не только одобряет, и очень, мои стихи, но ценит и манеру чтения — ритмическую подачу стиха, но без столь частого в те годы у авторов «подвывания». Когда только есть возможность, Грузинов включает меня в группу выступающих от Союза поэтов по всевозможным клубам, военным училищам — особенно, если платят хлебом. Нередко поручает мне прочесть и за него — благо память у меня безотказная, прочту «без шпаргалки». Заботу свою он объясняет тем, что знает: живу одна, без родных, в голодной Москве — долго ли пропасть девчонке, тает на глазах, в чем только душа держится. Знаю, один из «кузнецов», прозаик Михаил Сивачев, увидев меня впервые на исходе девятнадцатого года, сказал Василию Казину: «Ну, эта до весны не дотянет». Друзья, однако, убедили меня взять работу «с подкормом».
Забота, привычная дружеская забота Грузинова всегда конкретна. Но ни о ком он не заботился так сердечно, с такою самоотдачей, как о Есенине. «Наш общий друг»,— мысленно окрестила я Ивана Васильевича.
В тот парной летний вечер друг изловил меня в СОПО.
Посидим, есть разговор.— И начал:
— Надя, я вижу: вы полюбили Есенина!
Молча жду, что скажет дальше.
— Забудьте, вырвите из души. Ведь ничего не выйдет.
Я усмехнулась.
— Но ведь уже все вышло.
Друг в ужасе выкатил на меня глаза.
— А Сергей уверяет, что…
— …что я не сдаюсь? Да, верно. Я не хочу «полного сближения». Но понимаете… Я себя безлюбым уродом считала. А тут полюбила, да как! На жизнь и смерть! Немецкому учились?
Ну, учился…
Все гимназистки знали когда-то эти строки Гете:

Und doch, welch Glück, geliebt zu werden!
Und lieben, Götter, welch ein Gluck! —

и сама перевожу: Однако, какое счастье — быть любимым! А любить, о, боги! — какое счастье! — Гете… Уж на что он знал толк в любви, а ведь значит это, что любить большее счастье, чем быть любимым. Ну, а Есенин… Он вроде завидует силе моего чувства… Не верите?
Тут я напомнила Грузинову строки Тютчева о «жалком чародее»:

И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.

И правда: я не так воюю за встречную любовь, как берегу в себе неугасимый огонь. «Не требуя награды». Или мне только кажется, что не требую?
 
«Я С ХОЛОДКОМ». И ПЯТНАДЦАТЬ ВОПРОСОВ
 
Я с холодком,— любит повторять Есенин. Верно, думал своим «холодком» остудить в девичьем сердце жар, а получилось… Получилось, как если выплеснуть в костер ковшик воды: поднимется чад, но пламя не погаснет. Следом за «холодком» снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить «по-настоящему». Мне не казалось это странным: Есенин слишком поглощен поэзией. Но, точно всматриваясь в себя, он помолчит и добавит — непременно добавит:
— Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу.
Эти его слова я передаю, если не буквально, то очень близко.
А тогда… Я вдруг сразу сказала:
— Кашину! Ее?
На ревнивую догадку навела «Зеленая прическа» с посвящением Лидии Кашиной.
— Ну, что вы! Нет! — небрежно бросил Есенин. «Слишком небрежно»,— отметила я про себя. Но не выдала недоверия.
В другой раз я сказала:
— Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!
Последовало рьяное отрицание.
Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет, Саде немногим  больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в  голову: «туда  же — уши развесила! Мальчишка просто врет!»
Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царкосельского? Назвал ли он? Не припомню), на «черной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются.,.. Потом паренёк признается, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!
Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: «А не привираешь ли, мальчик?» Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!
Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в «пятнадцать вопросов».
Этой игре научил меня на пароходе попутчик — студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали — мама со мной и другими детьми — на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру
Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено «да» или «нет». На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его как на блюдечке. Я. однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.
Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные…
В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре .заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие  друг  друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру «не по правилам». Дней через десять я пришла к тому с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!) Менее вероятно — царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов — только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но — говорила я себе — «Let the dead Past bury its dead» («Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов».— Н. В.) (- Строка из знаменитого стихотворения Лонгфелло «Псалом жизни» - евангельская цитата – Н.В.). А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил,— в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): «Свою жену легко отдал другому!»
 
ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
 
Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:
— Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят — стерплю, а слова перепутают — сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет — восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам… А вы? С каких лет вы начали?
— Я  позже.— И  сразу перевел  разговор  на другое. Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:
— Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.
И я услышала каждому сегодня знакомое:

Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
— Вот   оно   как! — рассмеялась я.— Сразу имажинизм!
Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывал этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Не сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.
Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В ГОСТЯХ У ПУШКИНА
 
Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа — Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.
— Ну, как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?
Отвечаю:
— Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь, как на ладони, да и я для вас… (тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа). Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей… Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!
— Как это?
— Нашей с вами почве — культурной почве — от силы полтораста лет, наши корни — в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя и новая. Мы с Вами россияне, он — русский.
(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)
Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме «девятнадцатого века» во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет? Сергей слушал молча, потом встал.
— Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? — и простившись с другом и с хозяином зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня
 
ИМАЖИНИСТЫ О МАЯКОВСКОМ
 
Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю соглашаются оба, стихи хорошие, но Грузинова не устраивает, что слово «рут» (родительный множественного от «рута») при чтении звучит, как «руд». А Есенин справедливо бракует рифму «косым» «косы» («Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы»), слова косе и косей — одного корня. На нашем жаргоне это называлось «рифмовать полковника с под полковником».
— Рифмуете, как ваш Маяковский!
— Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное - образ, «мой Маяковский» окажется самым блистательным имажинистом.
— Дайте пример,— спорит Грузинов. Читаю из «Флейты-позвоночника»:
Буре веселья улицы узки,
праздник нарядных черпал и черпал
Думаю.
Мысли,
крови сгустки,
больные и запекшиеся лезут из черепа
— Ну, вот, как я и говорил: рифмует «череп» и «черпал»! — торжествует Есенин. — «Череп», «черпак», то, чем «черпают». Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!
Вспоминаю сегодня эти наши споры думаю, чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.
И еще отмечу: наши оценки, разборы редко когда касались существа стихотворения: они большей частью сводились к замечаниям, касающимся формы или даже просто техники стиха.
 
ПАПИРОСА
 
Лето 1920 года.
На обратном пути после какого-то литературного вечера мы с Есениным долго гуляли вдвоем — по Тверскому бульвару, по Тверской… Посидели «в гостях у Пушкина».
— Я что-то проголодался. Зайдём, что ли, в СОПО поужинать? Пока не поздно.
Входим. Программа давно закончилась. Народу совсем мало. Во втором зале, где питаются члены СОПО, и вовсе почти никого. Только в среднем ряду, за столиком ближе к кухне одиноко сидит, пуская дым, Маяковский. Мы занимаем столик в том же ряду, но ближе к зеркальной арке.
Официантка виновато объясняет, что мясного ничего не осталось, и вообще нет ничего — только жареная картошка, да и та на подсолнечном масле.
— А я люблю  картошку на подсолнечном  масле! — смиренно говорит Сергей.
Продолжаем свою беседу. Маяковский осуждающе поглядывает на нас. Возможно, вспоминает, как два года назад в Кафе поэтов в Настасьинском он увидел через мое плечо, что я в его книжке («Человек») на чистых спусках страниц записываю стихи, попросил показать — а я испуганно отказалась. Было и такое: одеваясь в гардеробе, сопровождавший меня Владимир Масс нарочито громко, чтоб услышал и Маяковский, спросил меня: «Неужели, Надя, вы и в самом деле знаете наизусть все поэмы Маяковского?» И я буркнула в ответ: «Знаю. У меня хорошая память». Теперь, верно, думает: «Туда же, Лель записной, обольщает незрелую девчонку! (Я выглядела всегда моложе, чем была.) Да еще мою приверженку!»
Пока нам жарят картошку, Сергей спохватился, что у него кончились папиросы. А поздно! Уже мальчишки-папиросники — «Ява, Ява! Ира рассыпная!» — закончили работу.
Растерянно оглядывается. Кивнул на Маяковского.
— Одолжусь у него. Встает, подходит.
Веско, даже величественно, Маяковский не говорит, а произносит:
— Пожалуйста! — и открывает портсигар.
— А впрочем,— добавляет он, точно дразнясь, и косит на меня бычьим глазом: — не дам я вам папиросу!
На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: «А ну, женщина, найди дитя в мужчине». Кто мудрый это сказал?). Сергей говорит мне, прежде чем снова сесть на уже отодвинутый стул: — Этого я ему никогда не забуду! Он знает, что я свято храню верность знамени Маяковского; что я усердно всегда учила других (и в первую очередь младшего брата моего Михаила) чтению его своеобычного, «свободного», но такого ритмически проработанного стиха! Что в нем молодежь чтит первого поэта наших дней. А здесь, в СОПО, все кругом, и особенно имажинисты (кроме самого Есенина) спешат его развеивать: «Да какой он поэт! — шумит, например, Иван Грузинов,— он горлопан!» А я постоянно возражаю, что вы-де все раздавлены мощью его стиха и только жалко попискиваете из-под его подошвы.
Ужин благополучно подан и уничтожен. Пьем чай. Как он нужен в эту теплую ночь после очень жаркого дня! Стрельнув глазом на соседний столик (Маяковский грузно поднимается), Сергей отчеканил:
— Увидите, года не пройдет, и я его съем! (Это значило: превзойду.)
В те годы для многих и многих поэтов самовосхваление было как бы литературным приемом. «Я гений Игорь Северянин!» — прокричал один. «Славьте меня, я великим не чета»,— требует Маяковский. Самохвальная надпись Мариенгофа на даримой книжке: «Надежде Вольпин от умного, красивого, одаренного Мариенгофа» — все это не бахвальство, а, скорее, мода. Есенин ей не следует впрямую. Он бережно несет в себе давно народившегося, но еще не вставшего во весь рост большого поэта. И, конечно, уже сегодня — до «Сорокоуста», до «Исповеди хулигана», до «Пугачева» — знает себе цену. И точно назначает срок: «через год!»
 
МОЙ ТОВАРИЩ СОБРАЛСЯ В ОТЪЕЗД
 
Поздно вечером захожу в СОПО. В зале поэтов, у самой арки слева, сидит с друзьями Есенин. Молча приглашает меня занять с ним рядом свободный стул… Но меня сразу — еще под аркой — перехватил Зильбер: просит послушать перед его отъездом (окончательным!) в Петербург новое его стихотворение. Он де знает, только я дам оценку искренно. Я не могу отказать другу сотоварищу по нашей «Зеленой мастерской». И взглядом пытаюсь унять откровенное нетерпение Сергея.
Мы садимся за столик во втором ряду наискосок и очень близко от компании Есенина. Веня читает.
Отзыв мой строг. Я пробую объяснить юноше, что беда не в технике, технически стихи оснащены неплохо. Но это чистая версификация, я не чувствую в ней дыхания жизни поэтов. Указываю, впрочем, достаточно придирчиво (менторски) и на некоторые недочеты технического порядка. Автор в жестокой обиде.
— Надя,— упрекает он, вы нарочно говорите очень громко  (это я-то с моим слабеньким голосом) и поглядываете все на Есенина чтоб он оценил, как вы умно разбираете стихи!
Я еле сдерживаю смех вот как понято наше переглядывание! Отмечаю про себя, что моя влюбленность еще не породила устойчивой сплетни. И чтоб успокоить друга (я искренне считала Веню другом), соглашаюсь выйти с ним минут на десять на воздух. В зале и впрямь душно.
Я в этот вечер жаркий летний вечер двадцатого года — особенно явственно ощутила себя против Есенина девчонкой: такая же невзрослая девчонка, как Веня Зильбер кажется мальчиком против меня.
 
НАША «ЛОЖА»
 
Есенин вернулся из поездки по Украине, побывал в Харькове (в двадцатом году столице республики) в других городах. За это время в Москве много нового. Открылась Литературная студия Наркомпроса, где читают Вячеслав Иванов, Андрей Белый, щедро делясь с молодежью наблюдениями и навыками. Приехала из Одессы шалая и очень даровитая поэтесса Аделина Адалис — Айя, как она себя зовет. Кружит головы молодежи доморощенная Аспасия - поэтесса Наталья Бенар. А у меня главная новость — приезд сестры, преспокойно водворившейся ко мне в комнату. Есенин стесняется при ней заходить ко мне, но, проводив до дому не спешит проститься. Я живу на четвертом этаже. Медленно поднимаемся по отличной пологой лестнице. Третий этаж. Здесь усаживаемся на широком низком подоконнике. Точно в ложе. И ведем нескончаемый разговор. Так уже много вечеров подряд.
Сегодня изливаюсь я. Жаркая исповедь — и упорное сопротивление ласке.
— Говори, говори! Мне радостно слушать, когда тебя вот так прорвет!
Думаю: еще бы! Ведь я ему говорю о нем. Не только о моей любви — о нем! Мысленно отмечаю это редкое между нами «ты». И вдруг с удивлением вижу на глазах Есенина слезы.
А я, как будто в ласке, но, сдерживая ласку, зажала его ладони в своих:
— Что, сердитесь на меня? Больше никогда и не заглянете?
— Нет, почему же. Может быть, так и лучше… И, помолчав, добавляет:
— В неутоленности тоже есть счастье.
 
ПОЯВЛЯЕТСЯ БЕНИСЛАВСКАЯ
 
Память говорит: три двадцатки. Двадцатый год, двадцатое сентября, двадцать градусов мороза.
Впрочем, по градуснику никто не сверялся — это по агентству ОГГ — «один гражданин говорил…»
Верно то, что я, едва приехала из Кисловодска — и сразу вместо бабьего лета угодила в зимнюю стужу. Лег снег, завернул мороз — и без оттепелей, без послаблений зима вступила в свои права. Москвичи поначалу шутили: «Живем, как в раю — ходим голые, едим яблоки». Но стало не до шуток. Накручиваем на себя, что потеплей, а сочную антоновку сменила коричневая «рязань».
Я больна. Паратиф. Температура за сорок. В жару слагаю стихи, и они мне кажутся неизмеримо лучше всего, что писала раньше. На пятый примерно день зашел меня проведать Яков Семенович Шихман (в будущем прозаик Я. Рыкачев), заставил мою сестру принять от него деньги взаймы да принес кое-какую снедь. Поражен, что при такой температуре (40,8°) я в полном сознании, только слишком много говорю — много и возбужденно. Прощаясь, он что-то шепнул сестре, скрывая от меня. Но Люба тут же мне выложила: Есенина забрали. Провалялась я недели две.
Как встала, я каждый вечер захожу в СОПО узнать, что слышно о Есенине. Отвечают мне неохотно и не очень правдиво. Или это мне вообразилось — со страху за Есенина?  Время бурное, тут и без вины пропасть недолго!
…Поздний вечер. Отчитав с эстрады свои последние стихи, я прошла в зал поэтов. Ко мне сразу подступили две молодые женщины. Одна — высокая, стройная, белокурая, с правильным, кукольно-красивым и невыразительным лицом; назвалась Лидой, без фамилии. Вторая среднего роста, нескладная, темнокосая, с зелеными в очень густых ресницах глазами под широкой чертой бровей, тоже очень густых и чуть не сросшихся на переносье. Лицо взволнованное, умное: Галина Бениславская. Просят меня разузнать в правлении СОПО о Есенине — где он сидит и  по какому делу. Я отклоняю просьбу:
— Спрашивала. Мне не ответят.
Те не поверили, настаивают. Думают, глупые, что во мне говорит обывательский страх. Страх-то есть, но страшусь не за себя.
— Я не из пустого любопытства, — сказала, наконец, темноволосая.— Я могу помочь.
Услышав «могу помочь», я решилась вызвать к ним Грузинова: он у нас секретарь Правления, и, знаю, предан Есенину.
Вызвала, и тут же меня взяло сомнение: если может помочь… значит, может и навредить? Ну Грузинов не дурак, сообразит, как повести себя с объявившейся вдруг помощницей.
 
ОРАНЖЕВАЯ  ЩЕТИНА
 
Мне давно разъяснили, что произошло. Есенин пришел пообедать в частную столовую (их было в Москве немало, этих «домашних кухонь») и угодил в засаду. Замели всех подряд, и хозяев и посетителей.
Справляюсь ежедневно — вечером в СОПО, днем в книжной лавке «Художников слова» (близ консерватории). Чем черт не шутит, может, впрямь темнокосая помогла?
Мороз нещадный — даром, что только октябрь. С трудом открываю примерзшую входную дверь и еще с порога вижу за прилавком самого Есенина. Он радостно рванулся навстречу — и вдруг застыл, испуганно прикрывая заросшие щеки тыльной стороной ладоней. Нет не того испугался, что не брит: на щеках сияет сквозь раздвинутые пальцы ярко-оранжевая щетина! Никогда ни до ни после того дня я не видела рыжинки на его щеках, всегда тщательно выбритых и запудренных. Эти густо напудренные щеки не раз упоминает и английский писатель-славист Гордон Мак Вэй в своей книге «Изадора и Есенин» (Gordon VcVay. “Isadora and Esenin”, Ardis? 1980).
Я уже готова была приписать оранжевый цвет щетины какому-то световому эффекту вечереющего дня… Но вот вышел «Роман без вранья». Мариенгоф тоже — и в той же связи — упоминает вскользь «рыжую щетину» на щеках Есенина.
В дальнейшем узнала: кому бы ни был обязан Сергей Есенин выходом на волю (считается, что Малкину из Главпечати), Галина Артуровна Бениславская уверила его и напрочно! — что и она подтолкнула дело и что в ней он всегда найдет защиту!
 
ПУСТО ВНУТРИ
 
Тяжелая для меня пора. Выходив меня, Люба, сестра, тут же слегла сама: какой-то затяжной истерический приступ. Показывает мне белый платок, уверяя, что харкает кровью. Требует: «Ты за мной ухаживай, как я ухаживала за тобою». К этому хозяйственные трудности, чуть не голод. Часто приходится таскать воду ведрами от соседей в первом этаже к нам, на четвертый. Пилить и колоть дрова для «буржуйки»: октябрь, а уже морозы! Но что хуже всего: пока я прохлаждалась на Кавказе, Люба упустила свою комнату в нашей же квартире, которую мне удалось для нее выхлопотать, вселилась ко мне и… ввезла мамин рояль! Да бегай по урокам, да посещай занятия в литературной студии!
Кажется, быт совсем засосет меня, и уж не знаю, как пробивается сквозь него родничок стиха.
Лавка заперта, но дрова в печурке не прогорели. Мы сидим вдвоем у огня, Есенин и я, он мне читает — из «Сорокоуста» ли, из «Исповеди хулигана»? — требует, чтоб и я прочла свое. Читаю что-то о «серебре волос». Его удивило: разве я чувствую себя старой?
Бурная атака — с ума он сошел, прямо перед незанавешенной витриной! Хрупкая с виду, я куда сильней, чем кажусь. Натиск отбит. Есенин смотрит пристыженным и грустным. И вдруг заговорил — в первый раз при мне — о неодолимой, безысходно» тоске. О том, что у римлян называлось taedium vitae (букв. «томление жизнью» (лат.)). Эта не его, мое обозначение.
— А у вас так бывает? Пусто внутри? И вроде жить наскучило?
Говорю в ответ, что тоска у меня иная: как жажда нового; или как горе, но от него только полней душа. А пустота внутри? Нет, это мне не знакомо.
Уверяю Сергея, что и у него это не то: он слишком выложился в стихах — ведь написал так много, с такою полной отдачей! Поэзия берет человека всего целиком. Тут не может не остаться ощущения (нарочно говорю «ощущения», а не «чувства») внутренней пустоты.
— Полюбить бы по-настоящему! Или тифом, что ли, заболеть!
«Полюбить бы» — это, понимаю, мне в укор. А про тиф… Врачи тогда говорили, будто тиф (сыпной) несет обновление не  только тканям тела, но и строю души.
Угольки, однако, давно прогорели, нам пора.
Выходим вместе. Идем переулками, пересекаем Тверскую. Большая Дмитровка. Здесь нам расставаться, Сергею налево, мне прямо. Бросив «до свиданья!», иду наперерез мостовой. Вижу и не вижу: бешено мчащийся кабриолет. Стоящий в рост возница.
Над головой занесено копыто. Блеск подковы в глаза. Жар конского дыхания на щеке. В плечо крепко впились пальцы друга. Рывок. Мы снова рядом на тротуаре.
Видение — конь, кабриолет, возница в рост — пронеслось мимо.
Как он успел? Мгновенная быстрота реакции, меткое движение руки! Вот когда я поверила, что в войну Есенин какое-то время и впрямь, работал наездником в. цирке.
А сейчас… как он грустно и участливо смотрит мне в лицо!
— Что с тобой? Ведь видела — и не уклонилась. И на днях, когда в лавке обрушились над головою трубы, угли, на тебя посыпались горящие, — ты и, бровью не повела.
Да, было и это. И тогда он вот с такой же точностью реакции, выхватил меня из-под рухнувших накаленных труб.
— Зачем же неправду сказала? Знаешь и ты эту тоску и пустоту. Будто все равно жить или не жить.
Все это так и говорилось — на «ты». Точно вырвалось само собой из сердца.
— Да нет, нет! Это только… только рассеянность.
Не могу же я втолковать ему правду. Во мне не моя, а его тоска. Постаралась вернее понять ее, чтобы, поняв, преодолеть и ему же потом помочь.
Острое чувство радости. И не тому я рада, что он — дважды за эти дни — спас меня в беде: мне ясно, одоление опасности словно разбудило и в нем радость жизни, подняло новый вал душевной силы.
«Канатаходец» выдержал испытание.
 
НОВАЯ НАДПИСЬ
 
Осень двадцатого — или январь двадцать первого?
У Есенина и у Мариенгофа одновременно вышло по новой книжке стихов, помнится, обе нетолстые, продолговатые. Что именно? Затрудняюсь назвать. У Есенина, возможно, «Преображение» (повторным изданием). Встреча с обоими в книжной лавке. Анатолий преподносит мне свою книжку с той характерной для него нескромной надписью.
Протягивает мне книжку и Сергей. Читаю надпись. То же, что проставлено было на «Треряднице». Мне промолчать бы — ведь повторение лишь усиливало смысл. Но я не утерпела и, как бы усмотрев в новой надписи только дешевую игру слов, да еще и вовсе обесцененную повторением, сказала:
— Такую надпись вы мне уже сделали в прошлый раз.
— Дайте книгу! — с сердцем потребовал Есенин и вписал, втиснув перед подписью, добавочную строку. Теперь можно было прочесть:

    Надежде Вольпин
    с надеждой,
    что она не будет больше надеждой.
    Сергей Есенин.

Как это прикажете понимать? — я спросила.
Есенин с вызовом:
— Взял и вывернул.
…Обиделся. И не забыл обиду!
С той поры он уже никогда не дарил мне своих книжек, ни с надписью, ни без надписи.
 
СЛОВАРЬ ДАЛЯ
 
Среди поэтической молодежи, толкущейся вечерами в кафе СОПО, завелся академик. Смотрит строго, придирается к ударениям, к формам слов… Что знает, на том стоит непреклонно. Ух и досталось бы от него по части ударений Николаю Алексеевичу Некрасову! Зовут академика Теодор Левит, а лет ему шестнадцать. Есть в нашем тесном кругу еще один знаток по части ударений — музыкант и поэт Георгий Николаевич Оболдуев — друг мой Егорушка. Как-то в споре с одним из них понадобилось мне проверить какое-то слово. Заглянуть бы в Даля (сейчас, на исходе двадцатого года, еще нет словарей поновее)
Встретившись через денек с Есениным, я вспомнила, как недавно он при мне горячо нахваливал друзьям «гениальное творение Даля». Вот и спросила:
— Есть у вас Даль?
— Нет.
— А в лавке у вас на продажу не выставлен?
— И в лавку давно не приносили. Почему спрашиваете?
— Да поспорила о слове» надо проверить… Вы разве никогда себя ни в чем не проверяете?
— Проверять? Зачем? — и гордо добавил: — Язык — это я.
РЕЛЬСЫ

Август. Рельсы спицами,
Дар в пыли клубится.
К югу лист исписанный
Развернули птицы.

К полдню златокудрому
Обернусь я круто:
Ты в путях, возлюбленный,
Жизнь мою запутал.

И, как лес безлиственный
Все по лету дрогнет,
Так с тобой исписано
Полотно дороги.

И, как злыми рельсами
Узел жизни стянут,
Так тобой истерзана
Глупенькая память.    

Август. Дни ущербные
Режет ночь серпами.
Злак волос серебряный
Сбереги на память.

Ведь недолго мне в лицо
День любезен будет
Через шею колесо
И разрезан узел!
1921
Часть вторая
ОТРАВЛЕННОЕ СЧАСТЬЕ
(1921-1922)
Тучи, пойманной в колодце,
Журавлиная тоска.
ПРИНЦЕССА БРАМБИЛЛА
 
Весна двадцать первого. У Таирова с шумным и спорным успехом идет «Принцесса Брамбилла». Кто-то усудобил мне билетик. Но идти в театр одной? Не так это соблазнительно. Спрашиваю у Есенина, стоит ли смотреть.
Он отвечает с жаром:
— Стоит ли? Нужно! Необходимо! Непременно посмотрите. Красочно, празднично! То самое, чем должно быть театральное зрелище.
Не об актерской игре, не о постановке, режиссуре, наконец, не о самой пьесе Гофмана: он отозвался о спектакле со страстной своей похвалой именно как о зрелище — и только.
Проверить отзыв поэта мне не удалось — по каким-то обстоятельствам пришлось переуступить свой одиночный билетик.
Помнится, в репертуаре Камерного «Брамбилла» продержалась не очень долго. Не сохранилась она в памяти театрального зрителя, не то что ее младшая соперница «Принцесса Турандот» (о той даже частушки слагались). Может быть, как раз потому, что представляла собой не более, как «театральное зрелище»?
 
НЕПРЕКЛОННАЯ
 
Осень двадцатого года. А где происходил тот вечер, не скажу: в Большом ли зале консерватории? В Колонном ли зале? Только не в Политехническом — это помню твердо. Есенин читает новые поэмы — «Сорокоуст», «Исповедь хулигана». Я в задних рядах — пришла, как всегда, поздновато. На эстраде слева сидят тесной стайкой радостные и гордые этой честью друзья поэта, все больше девушки: Бениславская с подругами и… и какая-то совсем новая фигура — немолодая женщина, темноволосая. Сидит очень прямо, руки на коленях, как у каменного Рамсеса, ни тени улыбки на длинном лице… «Классная дама», назвала я мысленно незнакомку. В перерыве справляюсь о ней у Сусанны Маар. (Псевдоним Сусанны Чалхушьян, участницы группы поэтов «ничевоков», прибывших из Ростова в Москву в начале 1920 г.)
— Пожилая? Где?
— Вторая справа от Гали Бениславской.
Сусанна смеется. Издалека она и впрямь смотрится пожилой. Нет, это совсем молоденькая девушка. Из Харькова. Отчаянно влюблена в Есенина и, заметь, очень ему нравится. Но не сдается (не в пример своим сестрам и стихолюбивым подругам!) Словом, Женя Лившиц.
Столь полных сведений я не ждала. Сусанна поистине справочное бюро! К ней, как по речкам в озеро, стекается всяческая информация.
Вблизи харьковчанка оказалась стройной худощавой девушкой со строгим и очень изящно выточенным лицом восточного, пожалуй, склада. Глаза томные и грустные. Сжатые губы. Стихи слушает жадно — во все глаза!
Впредь я буду встречать ее довольно часто, то на вечерах в Политехническом и Доме печати, то в книжной лавке имажинистов (у консерватории). Живо запомнилась такая картина: они стоят друг против друга, разделенные прилавком, Женя спиною к окну витрины, Есенин — на полном свету. Взгляд Есенина затоплен в черную глубину влюбленных и робких девичьих глаз, рука поглаживает аккуратно выложенные на прилавок кисти покорных рук. За парой наблюдает слева — иронический и добрый взгляд Айзенштата, справа — мой. Что читает девушка в завораживающих глазах поэта? Ответную влюбленность? Нет, скорее пригласительную нежность. Ее девическая гордость требует более высокой цены, которой не получает.
А вот и другая встреча, не такая мимолетная. Весна двадцать первого года. Богословский переулок Дверь на мой звонок Есенин отворяет сам. Вводит. в комнату.
— Не ждали? Я во делу. Выложу и сразу побегу.
— О делах потом,- перебивает Сергей,— Быстро не отпущу, раз уж вы тут. В кои-то веки снизошли!
Квадратная комната. Вдоль окна — с отступом для стула — большой прямоугольный стол (не письменный), на нем в углу сдвинутая работа и кучка книг. С торца налево сидит девица — знакомая прямая посадка, «как аршин проглотила». Нет, не аршин… не классная дама: скорее первая ученица, готовая дать заученный ответ. Глаза не выдают и тени недовольства моим несвоевременным вторжением.
На столе появляется чай.. — полутеплый. Сперва неловкое молчание, потом вялый общий разговор. Женя спрашивает вдруг Есенина, умеет ли он рисовать.. Я попадаю в детский сад. Не классная дама, не первая ученица… Трехлетняя Женечка спрашивает пятилетнего Сережу: «Ты умеешь рисовать?» и тот в ответ, резко: «Нет. А ты?» «Я умею рисовать уточку». И Женя — Евгения Исааковна Лившиц — старательно выводят на листке бумаги лежачий овал — тело птицы; слева кружок с клювом — головка; справа палочки веером — хвост.
А я поясняю деткам, что на тот же. вопрос «умеете вы рисовать?» Скрябин будто бы ответил: «Не знаю, не пробовал». Только вот не припомню, от кого я это слышала. Мне хочется взять карандаш, нарисовать всадника на буйном коне, но нельзя, выйдет похоже на бахвальство.
Женя спохватилась, что ей пора. Поднимаюсь и я. Меня Сергей не отпускает: «Вы же по делу! Поговорим».
Как живо все это вспоминается мне, когда годы спустя Сергей раздраженно и явно в угоду Бениславской — скажет при мне в больнице на Полянке про Женю Лившиц:
— Она будет мужу любовь аршином отмерять.
Уж не тем ли проглоченным аршином, который не дает согнуться горделивой спине?
 
В ТУ ПЕРВУЮ НОЧЬ
 
Весна  двадцать первого. Богословский переулок. Я у Есенина. :
 Смущенное:
— Девушка!
И сразу, на одном дыхании:
— Как же вы стихи писали?
Если первый возглас я приняла с недоверием (да неужто и впрямь весь год моего отчаянного сопротивления он считал меня опытной женщиной!), то вопрос о стихах показался мне столь же искренним, сколь неожиданным и… смешным;. Вихрем пронеслось в уме
«Вот как, и ты разделяешь дешевую мужскую философию о роли половых гормонов в творчестве… Совсем недавно Сергей Буданцев толковал мне, что родись я мужчиной, то при моем-де даровании я развернулась бы в поэта первого ранга… Ну, с того и спросу нет — умен, но пошловат… А Есенин… Но, значит, все-таки признаешь ты во мне подлинного поэта…»
И еще сказал мне Есенин в тот вечер своей запоздалой победы:
— Только каждый сам за себя отвечает!
— Точно я позволю другому отвечать за меня! — был мой невеселый ответ.
При этом однако подумалось:
«Выходит, все же признаешь в душе свою ответственность — и прячешься от нее?» Но этого я ждала наперед.
Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило:  «Я все себе позволил!»
К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени… И память услужливо подсказала: «Ставрогин!»
На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя.
А надо всем звенела радость полного сближения. Для него, как и для меня.
Позже поняла: это есенинское правило «я все себе позволил» — правило не так этическое, как эстетическое — не очень-то подтверждалось его поведением в жизни. Этими словами он лишь внушал самому себе, что поэт — человек, живущий для искусства,— не должен подчинять себя каким бы то ни было запретам, нравственным ограничениям. Недаром, когда он определится как поэт в полном смысле советский, добровольно поставивший себя в известные границы,  Есенин отбросит это правило: «я все себе позволил». И повторю: после его возвращения из заграницы я уже никогда этих слов от него не услышу.
 
ОСОБЕННЫЙ ВЗГЛЯД
 
С Есениным нередко бывало такое: среди разговора, для него, казалось бы, небезразличного, он вдруг отрешится от всего, уйдет в недоступную даль. И тут появится у него тот особенный взгляд: брови завяжутся на переносье в одну черту, наружные их концы приподнимутся в изгибе. А глаза уставятся отчужденно в далекую точку. Застывший, он сидит так какое-то время — минуту и дольше — и вдруг, встрепенувшись вернется к собеседнику. Так происходило, с ним и наедине со мною, и за столом в общей небольшой компании. Позже тот же взгляд я приметила у Кати Есениной. Решила, что девочка переняла его у брата, во многом усердно ему подражая в свои пятнадцать лет.
Но вот и мой малыш месяцев семи, качаясь в люльке нет-нет, а уставится вдаль. Тот же взгляд! И я безошибочно узнала, что это не какая-то выработанная манера ухода от окружающих, а нечто прирожденное — и у Сергея, и у Кати… и у моего мальчонки. У Шуры Есениной, мало похожей на брата (она в мать, а Сергей и Катя явно в отца) я никогда не наблюдала этого есенинского взгляда.

НАШИ СПОРЫ
 
Мы часто говорим — а то и спорим — о формальных приемах в поэзии.
— У Маяковского,— укажу, бывало,— превосходные образы! — И цитирую:
А у мчащихся рек на взмыленных шеях
Мосты заломили железные руки.
— Скажете, плохо?
Есенин в ответ (разговор был еще в двадцатом году, до моего вступления в ряды имажинистов):
— А это не образ — это рассказ, «фельетон» «сотворение мифа»
Имажинистов часто попрекали подменой понятия «поэтический образ» просто метафорой. К тому же по строенной, «если не на прямом сравнении — «как», «словно», «будто»,— то посредством родительного падежа или творительного, например:
1) Родительный падеж:
Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.
(Укажу попутно: Есенин произносил: «вы хребетесь в страну хрядущего» — с глухим «х»!).
2) Творительный падеж:
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат.
Первым из этих приемов Есенин пользовался чаще, чем вторым.
Как-то в беседе со мной Иван Никанорович Розанов (в прошлом — мой гимназический учитель литературы) заметил, что у Пастернака можно часто встретить образы, построенные не на метафоре, а на метонимии. (Метафора – иносказательное выражение, построенное на сходстве. Метонимия – иносказание, основанное на близости или внутренней связи понятий. – Н.В.). Я же назвала любимый прием имажинистов «аблативус, или генитинус имагинис», памятуя, как на уроках латыни мучили гимназистов всевозможными видами употребления этих падежей.
Но шли — нет, не годы, месяцы — и менялись установки и старших поэтов, и мои.
Однажды у себя, в Богословском, Есенин, когда я уже спешу убежать (мне в тот вечер читать с эстрады в «Стойле Пегаса»), как бы под занавес говорит:
— А насколько все-таки тоньше строится образ в народной поэзии!
И читает:
Высоко ворон летает,
Крылом небо достает.
Хорошо милый ласкает,
Только замуж не берет!
«Небо достает» — а понимай:  «ведь не достает же».
Я отвечаю, что в этой — конечно, женской — частушке всего замечательней, что милый сопоставлен не с соколом, а с вороном, и это придает жалобе двойную горечь.
Есенин кивнул, как бы в согласие. Помолчав, продолжает:
— А теперь послушайте, как тонко дан образ вот здесь:
Дайте, дайте мне силу
Да я березоньку спилю
У березы тонкий лист
А мой милый гармонист
Я обнимаю на прощанье моего «гармониста» и бегу выступать. И по дороге вспоминаю, как в дни моего отрочества, в годы первой мировой войны один из «толстых» журналов («Русское богатство»?) поместил статью о частушках, где автор (помнится авторша) приводил и такие «перлы» народной поэзии
Мой миленок не теленок
Целоваться горазд-ловок
Нет ни сопель, нет ни слюн
Целоваться ловко с ним
Подумалось, что заслуживает здесь внимания, так это диссонансовая рифма: «с ним слюн». Жемчужное зерно в навозной куче критики!
И еще я подумала: зачем прочел мне Сергей про ворона? Кажется, ничуть я ему в замужество не набиваюсь. А вторая частушка? Не по плечу я дерево рублю? Пусть так. Горько, конечно. Но «есть и в неутоленности счастье!» Отравленное… но все-таки счастье!
А пути строения образа. О них глубже многих высказался в разговоре со мной Осип Мандельштам с его идеей о  знаке радикала. Но об этом рассказано будет ниже.
 
ПОЭТ И ПОЭТЕССА
 
«Стойло Пегаса». Двадцать первый год. Лето в разгаре. То жаркое грозное лето, завершившееся великим голодом в Поволжье.
— Вот вы  куда запрятались! — слышу я голос Есенина.
Он нашел меня в этой большой комнате за кухней. Сижу и проверяю, хорошо ли помню новые свои стихи, которые сегодня собираюсь прочесть с эстрады
Есенин покосился на высокую кровать под лоскутным одеялом, бросает с сердцем:
— Сколько раз просил, чтобы выбросили эту мерзость. Как горох об стену.
И, сразу подобрев, вновь повернулся ко мне. Со смехом:
— Оказывается, наши виолончелист и таперша муж и жена! Смешно, правда? Музыкант женат на музыкантше!
И, словно прикинув что-то в уме, добавляет:
—…Поэт женат на поэтессе. Смешно!
Разве? Роберт Броунинг (так у нас тогда произносили имя великого английского поэта) был женат на поэтессе Элизабет Баррет. Она в ту пору была знаменита, а он только еще тянулся к славе. Впрочем, Гумилева раздражало, что его Аннушка «тоже пишет стихи». На  том они с Ахматовой и разошлись.
Я поражена неожиданным этим открытием: неужели Есенин примеривается к мысли о женитьбе на мне? Чушь! Для брака я слишком неуживчива.
Это было в полосу нашего очередного «разрыва»: очередной и неожиданный шаг к примирению.
А через несколько дней здесь же, за кухней, Сергей вдруг сказал мне — без видимой связи с темой разговора:
— Вам нужно, чтобы я вас через всю жизнь пронес — как Лауру!
Бог ты мо», как Лауру! Я, кажется, согласилась бы на самое короткое, но полное счастье — без вечного нарочитого мучительства. И с обиды, что ли, не спешу ухватиться за этот его своеобразный подступ к примирению в нашей изрядно затянувшейся размолвке.
Так оно шло у нас всегда: повод к ссоре выискиваю я, первый шаг к миру делает Сергей (ему проще, знает: сколько бы я ни ерепенилась, я люблю неизбывно…).
Оба эти разговора — о двух музыкантах и про Лауру — мне вспомнятся при другой нашей беседе: месяца через два, с глазу на глаз, в его комнате в Богословском переулке.
— Никогда мне не лжешь? Нет, лжешь! — укоряет Сергей: — Говоришь, что я тебе дороже всего на свете, что любишь меня больше жизни. Нет, больше всего на свете ты любишь свои стихи! Ведь ты для меня не откажешься от поэзии?..
Мне стало смешно. Когда это я говорила, что «люблю больше жизни»? И говорила ли? Это он сам себе говорит — знает сам, без моих уверений.
Я взвесила в уме и ответила:
— Люблю тебя больше всего на свете, больше жизни и даже больше своих стихов. Но стихи люблю больше, чем счастье с тобой. Вот так!
— Что ж, это, пожалуй, правда…
А у меня гроздило в мозгу: но почему ему нужна эта жертва? Бросить стихи! Точно они не часть меня самой! Ведь не потребует, чтоб руку себе отрубила…
 
ЗНАЮ НУТРОМ
 
В нагрудном кармане пиджака Сергей постоянно носит фотокарточки своих детей: детей от Зинаиды Райх — Тани и Кости. Любит показывать их собеседникам. А мужчины, поглядев, редко откажут себе в замечании, обыденном в те первые послереволюционные годы: «0ткуда у тебя такая уверенность, что дети твои? Ну, Елочка — светленькая, на тебя похожа, а сын весь в мать…» И дальше намеки на незадавшуюся брачную жизнь Сергея. Грубая, мужская жеребятина! Вот так же, услышу я через год, станут дразнить друзья-приятели удивительного нашего художника Василия Чекрыгина чуть не накануне его гибели. Шла ломка семейного уклада — революционная, как тогда полагали, ломка. В тот вечер я сидела рядом с Сергеем за столиком в «Стойле Пегаса» — не в «ложе имажинистов», а там же, по левую сторону, но ближе к входу. Год двадцать первый, а в сентябре это было или ближе к зиме, не припомню. Пожалуй, второе. С нами еще несколько человек. Есенин стал показывать новые фото детей. И кто-то — не Иван ли Грузинов? — бросил это набившее всем оскомину: «Да твой ли сын-то? Родился, когда у вас с женой пошло на разрыв». И вдруг Сергей отозвался с горячностью, даже удивившей меня,— не стал переводить вопрос на шутку.
— А вот знаю, что мой! Знаю! Чувствую нутром!
И, повернувшись ко мне, глядя прямо в глаза, проговорил:
— Вот вы скажите: ведь может и мужчина, как женщина, знать, что ребенок его? Знать всем существом!
Карточек старшего своего сына Юры Изряднова он никогда не показывал, никогда о нем не упоминал. Позже я узнала от самой Анны Романовны Изрядновой, что он оказывал ей некоторую материальную поддержку.

ПРАКСИТЕЛЕВ ГЕРМЕС
 
Мы в лавке вдвоем — незадолго до отъезда Есенина в Среднюю Азию. Перед закрытием он тепло прощается со мною.
— Какие тоненькие губы! Такое чувство, точно целуешь ребенка.
А какие губы у самого Есенина? Когда читает с эстрады, раскрытый рот его становится огромным мощный репродуктор звука. А когда поэт сидит молча, губы его вовсе не кажутся большими. Бледные, довольно мясистые. Я разглядела: линия их склада расположилась не на одной плоскости. Ее рисунок дает фигуру сильно изогнутого лука, стянутого укороченной тетивой. И этот вроде бы аккуратный, соразмерный с другими чертами рот, когда поэт его раскроет, превратится в тот мощный резервуар голоса. Эту особенность можно усмотреть на некоторых фотографиях Есенина. Не преминул передать ее и Сергей Коненков. Всмотритесь в бюст Есенина его работы (конец 1921 года).
А глаза? Есенин хочет видеть их синими, «как васильки во ржи». Но они походят у него скорей на незабудки, на голубую бирюзу. Только это очень чистая голубизна, без обычной сероватости. А главное в другом: радужная оболочка заполняет глазное яблоко, едва оставляя место белку. Сидишь где-нибудь в середине зала, и кажется тебе что поэт брызжет в слушателей синью — разведенным ультрамарином. Когда Есенин сердится или в сильном душевном напряжении, голубизна его глаз, казалось мне, сгущается и впрямь до синевы. Здесь происходило то же, что с волосами: довольно темные, они представлялись светлей из-за яркости золотого отлива. Глаза же запоминались синее из-за чистоты их голубого тона.
Брови над этими глазами значительно темней его темно-белокурых волос иному они кажутся подрисованными.
Не могу не отметить редкое свойство лица Есенина. Чем короче расстояние, с которого на него глядишь, тем оно кажется красивей — даже мне, в те годы необычайно зоркой. Удивительно это лицо хорошеет, когда смотришь почти вплотную.
О сложении. Резкое несоответствие — удлиненный, точно нарочито вытянутый торс и укороченные за его счет ноги. Это широко известно отсюда и прозвище Есенина среди друзей: «Вятка» (крепкая коротконогая лошадка). Костюмы, сшитые всегда у первоклассного портного, скрывают от наблюдателя этот недочет. Но как же явственно он проступил, когда осенью двадцать первого года заправилы «Ордена имажинистов» Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Сергей Есенин (кажется, и Кусиков, но в этом не уверена) появились вечером в «Стойле Пегаса», вырядившись почему-то в матросские  костюмы. Бескозырка оказалась Есенину не к лицу, а заправленная в штаны белая блуза с синим воротником, хотя и очень к лицу, но резко подчеркивала несоразмерность бедра и торса… Зато в целом Есенин был сложен красиво. Очень сильный, а мускулы плеча и груди обрисовывались мягкими и плавными линиями, стройная, довольно длинная шея… Да что описывать! Сам фотогеничный, он недаром любил сниматься — то один, то в кругу друзей. Не раз приглашал сняться вместе и меня, но зная, что мне-то «фотографы не льстят» (как постоянно приходилось слышать), я неизменно отказывалась. Прилично получалась я только на снимках без выдержки.
Незабываемую прелесть придавало всему облику Есенина изящество движений. Это была особая, почти сверхчеловеческая грация, какую можно наблюдать у коня или барса. Грация, создаваемая точностью и скупой экономией каждого движения, необходимой в природе. Расскажу здесь же об одной поразившей меня сцене.
С некоторых пор в «Стойле Пегаса» появилась ежевечерней посетительницей некая, как мы ее звали, мадам Д., жена преуспевающего дельца. Ей лет тридцать пять. Мало приятное лицо, резкий голос, дурные манеры (плохо понятая свобода богемы!). Однажды она сидела за столиком в «Стойле» и вела игру с приведенными кем-то двумя красивыми борзыми: протягивала и тут же отводила руку с лакомым куском. Гримаса на лице показывала при этом две страсти: жадность и обнаженную похоть. А дня через два я увидела в просторней задней комнате за кухней «Стойла» игравшего с теми же борзыми Есенина. Как естественно красивы были широкие взмахи его руки, сколько человеческой любви и даже, казалось мне, уважения к превосходным породистым животным выявлялось на лице! И почему так оно мне сейчас знакомо, это новое лицо Сергея? На кого он так неожиданно похож? Ну, конечно же: Праксителев Гермес!
 
СНОВА БЕНИСЛАВСКАЯ
 
Август двадцать первого. У меня свои причины сторониться Есенина. Но видимся чуть не ежедневно в «Стойле Пегаса». А с некоторых пор почти каждый вечер в «Стойло» приходит Галина Бениславская с какой либо подругой, чаще всего с Яной Козловской. Яну мы с Сусанной называем между собой «Самовар» — малорослая, очень полная, ни намека на талию; лицо умное и доброе. (Так и подмывало справиться у Бениславской, куда девалась прежняя ее «ближайшая подруга» — златокосая красавица Лида). Устраиваются они не за столиком, а сбоку на эстраде, как на крыльце, позади рояля лицом к коридору, что ведет в кухонное царство. К ним вскоре  подсаживается и Есенин. Беседует с ними. Задолго до закрытия кафе подружки встают, прощаются. И ни разу я не видела, чтобы Есенин отлучился их проводить.
На переломе осени имажинисты затеяли провести у себя в кафе фестиваль — что-то вроде костюмированного бала.
— В чем вы будете?
— В поддевке,— отвечаю.
Сергей удивлен. А у меня недели за две до того увели в бане единственное пальто, служившее верой и правдой круглый год. Взамен я купила с рук на толкучке коричневую поддевку отличного дамского сукна. Сейчас ее подгоняли на меня.
В чем пришел на фестиваль Есенин, не помню. Кажется, в матросской бескозырке. Да и другие нацепили лишь ту или иную деталь маскарадного наряда. И никаких масок.
Весь вечер праздника Сергей просидел за столиком с Галей Бениславской и с кем-то из ее подруг (из сотрудниц газеты «Беднота»).
На Галине было что-то вроде кокошника. Она казалась необыкновенно похорошевшей. Вся светилась счастьем. Даже глаза — как и у меня, зеленые, но в более густых ресницах — точно посветлели, стали совсем изумрудными (призаняли голубизны из глаз Есенина, мелькнуло в моих горьких мыслях) и были неотрывно прикованы к лицу поэта. Подруга была явно только для декорации — потому и не запомнилась… «Сейчас здесь празднуется,— сказала я себе,— желанная победа. Ею, не им!»
Ко мне подошел журналист-международник Осоргин. Я девочкой еще встречалась с ним в доме моей двоюродной сестры Анны Иосифовны Голобородько. С осени двадцатого года моя Анюта с мужем уже проживали в Берлине и, кажется, возглавляли там газету «Руль».
Осоргин заговорил со мною, как со старой знакомой.
— Я не налюбуюсь этой парой! — кивнул он на Есенина и Бениславскую.— Да и как не любоваться! Столько преданной, чистой любви в глазах юной женщины! (Юной шел тогда двадцать пятый год.)
Нашел, с кем делиться своими восторгами! Но, значит мои глаза не выдали ревности. Спасибо, Катя Э. Кое чему я у тебя научилась.
Мне отчетливо вспомнилась эта картина примерно полгода спустя, когда я сидела вдвоем с Есениным в книжной лавке, днем, где-то на антресолях и у нас зашел разговор о Бениславской.
— Да что вы к Гале ревнуете? Между нами же нет ничего, только дружба! Было, все было, но теперь только дружба!
Вот потому и ревную.
«Было!» И я знаю точно, когда. Фестиваль. Осоргин. Изумрудные, сияющие счастьем глаза.
— Понимаете,— продолжает Есенин.— Мне нравится разлагать ее веру. Марксистскую. Она ведь ух какая большевичка!.. Упорная! Заядлая! Она там работает. В Чека.
(Вроде, приврали вы, Сергей Александрович: Бениславская работает в газете «Беднота». Или скажете — по совместительству? Так это или не так, Галина Артуровна не спешит разуверить друга в своих больших «защитных» возможностях.)
Вот как. Сейчас (незадолго до отъезда Есенина с Изадорой Дункан) тебе нравится «разлагать ее веру». А ей нравится… накачивать тебя «новой идеологией», довольно дешево ею толкуемой. Чья возьмет? Вернешься, захочешь сам утвердиться в новой-то идеологии, писать «совсем советские» стихи — «задрав штаны бежать за комсомолом»… Будешь тем крепче держаться Гали… Она, сдается, осилит тебя.
А ведь уже сложился замысел «Страны негодяев». И, знаю, носишься с мыслью дать во всю мощь образ Ленина! Не повторишь теперь, что Ленин «распластал себя в революции».
 
ЕЩЕ О МАЯКОВСКОМ
 
Август двадцать первого. «Стойло Пегаса». Ложа имажинистов. Кто-то указывает:
— Смотрите, какая вошла красивая пара!
Есенин:
— А я не знаю, что это значит «красивый человек», «некрасивый». Лица для меня бывают «умные», «острые», «тупые», «добрые», «выразительные»… Маяковский прекрасен!
 
ЧЕТВЕРТОЕ ОКТЯБРЯ
 
В те годы, как впрочем и теперь, переводя дату своего рождения со старого стиля на новый, люди по большей части запросто присчитывали тринадцать дней, хотя бы и родились в прошлом веке. Так, помнится мне, и Есенин, в том двадцать первом году, отмечал свой праздник не третьего октября, как надо бы, а четвертого.
Итак — четвертое октября. День по-летнему жаркий. В белом кисейном платье без рукавов я захожу в книжную лавку имажинистов поздравить Сергея.
Слова приветствия. И чуть не сразу Есенин мне:
— А вы плохо, Вольпин, выбираете друзей.
— Чем мои друзья вам не угодили?
Вот вы считаете Сусанну Мар другом, у вас для нее и хлеб и дом, а Мар дурно о вас говорит.
Я круто, повернулась спиной, пряча набежавшие слезы. Нет, не из-за Сусанны — издавна знаю, как легко предают подруги! Совладев с собой, смотрю ему прямо в глаза.
— Запомните, Сергей Александрович (И он уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас предъявлю счет): я никогда не строю свое отношение к людям на пересудах, на всяких «он сказал», «она сказала». На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина другом, а он… «худо о вас отзывается». Я не изменилась к вам… из-за чьих-то слов… или даже ваших… Знаю сама, кто и как ко мне относится. И дружбу я так легко не предам. Ни дружбу Мар, ни  вашу
А сама подумала: может у тебя и впрямь совесть не чиста, вот и оговариваешь Сусанну — даешь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста).
Но вечером я не пошла на его шумное праздненство.
 
ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ
 
Год двадцать первый. Осень.
Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу, входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке — или о Данте? Я жадно слушаю,. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:
— А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!
Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся… Есенин уже прошел дальше — в комнату правления.
— С чего это он?
И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.
Не позже, как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:
— Если судить по большому счету — чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.
(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»…)
— Зачем же тогда…
И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.
— Ну, то… То было как бы в сшибке поэтических школ.
Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не, эстрада. Просто ревность — не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!
Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:
— Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи — здесь знак радикала уместен.
На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:
— К нему особенно — о прочих и судить-то не стоит…
А Есенин. Ему ведь нечего сказать, стоит перед зеркалом, любуется «Смотрите: я — поэт!»
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
— До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина — и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся.
Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот… Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я — поэт!» Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!
 
ВЕЧЕР ОТРЕЧЕНИЯ
 
Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Мар и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.
Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Мар поручалось мне, а мое выступление ей.
Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление… об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то… что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление,— как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» — была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Мар), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью — под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций… Да еще великий из великих — Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)
А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как «корень квадратный из четырех» (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно. В едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину «а», то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: «а» корней из двух — величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!
Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он — украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.
Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. «Не шумите, — просил он соседей,— она говорит об очень интересном, очень важном». Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения, как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей — диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады «Стойла» я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов: развитие образа в ходе стихотворения (например: падает звезда — звезда приравнивается к пуле — и дальше:
…Духами звезд падучих
Смерть запрягла слепых коней.
Это из раннего стихотворения (январь 1920 года) — то есть до моего вступления в ряды имажинистов.
Не знаю — и на этот вопрос, кажется, нет ответа в последней книге М. Ройзмана,— чем на самом деле было вызвано «изгнание молодежи». На эстраду «Стойла Пегаса» и меня, и Сусанну Мар продолжали выпускать, именуя «поэтессами-имажинистками». А вот из сборников имажинистов обе мы оказались исключены — как и не значились теперь наши имена на афишах больших поэтических вечеров, где поэты выстраивались по группам и школам.

НЕ УБЕРЕГЛИ
 
В тот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов — одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слезы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.
— Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!
Шум голосов подступает ближе.
— С голоду! Лучший поэт наших дней — и дали ему умереть с голоду… Не уберегли… Стыд для всех… для всех нас!
С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.
Чей-то голос:
— Бросьте вы, «с голоду»! Пил, как лошадь. Все косятся на Есенина.
И чье-то равнодушно-философское:
— Смерть причину найдет…
— Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.
— Только ли для русского?
Посыпалось: — Байрону — тридцать шесть…— А Кольцову — тридцать пять?
— Шелли — тридцать…
— Китсу — двадцать пять. Моложе Лермонтова!
— Годы поэта… Их разве цифрами мерить?
Это в нас бросил Есенин.
 
ГОСТЬ ИЗ ОДЕССЫ
 
Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии. И хочет он себя видеть светлым блондином: нарочито всегда садится так, чтобы свет падал на кудри. А они у него не такие уж светлые. Не слишком отягченные интеллектом женщины, для которых человечество делится на блондинов и брюнетов (увы, только ли для них!), зачислили б Есенина в разряд «темных блондинов». Зато эти волнистые волосы цвета спелой ржи отливали необычайно ярким золотом. (Соответственно и на щеках проступала рыжинка. Таким волосам свойственно сохраняться в памяти более светлыми, чем они есть на самом деле.
Всякое упоминание, что волосы у него якобы потемнели, для Есенина, как нож в сердце.
И вот однажды…
«Стойло Пегаса». Двадцать первый год.
Они стоят друг против друга — Есенин и этот незнакомый мне чернявый  человек одного с ним роста, худощавый, стройный. Глаза живые, быстрые и равнодушные? Нет, пожалуй, любопытные. Холодные.
— Сколько лет? Неужели пять?
Не ответив, Сергей спешит поймать меня за руку, подводит к гостю. Знакомит взволнованно.
— Мой старый друг, Леонид Утесов. Да, друг, друг! Тот, не поглядев, жмет мою руку. И воззрился умиленно на Есенина. Актер, решила я (имя ничего мне не сказало).
— А кудри-то как потемнели! Не те, не те, потемнели!
Есенин грустно и как-то растерянно проводит рукой по голове.
— Да, темнеют… Уходит молодость…
Я сердито смотрю на Утесова. Зачем огорчает Сергея этим своим «потемнели»! Не знает, что ли? Светлые волосы с таким вот выраженным золотым отливом запоминаются еще ярче и светлей. Мне хочется объяснить это Сергею. Но одессит (я разобралась, гость — из Одессы) заспешил закрутить собеседника своими «А помните?!.» На лице Есенина… нет, уже не грусть, скорее, скука.
Когда гость заторопился уходить, Сергей не стал его удерживать. И ни разу в дальнейшем он не вспомнит о «друге из Одессы» — как раньше не слышала я от Есенина этого имени: Леонид Утесов.
 
ПИШУ ВАШ ПОРТРЕТ
 
Двадцать первый год. Место действия все то же — «Стойло Пегаса». Поздний вечер. Вхожу — Есенин встречает, усаживает за столик — не в «ложе имажинистов», а тоже слева, но поближе к входу, представляет меня своему собеседнику — Натану Альтману. Я знала и любила его знаменитый портрет Анны Ахматовой. Среди разговора Альтман вдруг останавливает на мне въедливый взгляд. И таким тоном, точно я сейчас должна умереть от счастья, объявляет:
— Пишу ваш портрет!
— Да? Сколько вы платите натурщицам?
На мой наглый ответ Есенин весело рассмеялся. Для него он значил: «Плевать я хотела, что ты знаменит, мы тут у нас каждый сам с усам!»
Все-таки я нашла нужным, отклонив так резко честь, пояснить художнику, что у меня — два брата и оба занимаются живописью. И нет для меня ничего тяжелее, чем позировать, когда они просят: кажется, и пяти минут неспособна посидеть, не двигаясь.
 
ОЧКИ И ВУНДТ
 
Осень, год 1921. Богословский переулок. Дверь на мой звонок открывает Леночка, официантка из «Стойла Пегаса». Высокая, тоненькая, темноволосая, очень изящная. И строгого поведения.
— Наденька! — вырвалось у нее.
Вот уж не знала, что здесь я зовусь заочно Наденькой — не «Вольпин». Не знала и того, что прислуга «Стойла» обслуживает «хозяев» и у них на дому. Леночка вводит меня не в ту квадратную, меньшую комнату, где я бывала не раз, а в соседнюю с той — продолговатую и более просторную. Есенин сидел на узеньком диванчике справа. Моим приходом он явно обрадован — но и смущен. Поспешно вскакивает, срывая с глаз очки. Простенькие, в круглой оправе.
— Не снимайте. Я вас в очках еще никогда не видела!
На минутку надевает их снова. Как-то виновато усмехается. Очки ему не к лицу. А точнее сказать — придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая.
Перед диванчиком стол, на столе раскрытая книга. Большого формата, но не толстая. В темно-синем коленкоровом переплете. Вундт, университетский учебник психологии.
— Интересно?
— Очень. Замечательная книга. Просто захватывает.
Но разговор наш тут же свернул сам собой на другое. А часа через два, когда я собралась уходить, Есенин на прощанье протягивает мне своего Вундта. Спрашиваю:
— Когда вернуть?
— А никогда. Оставьте себе.
 
ПЕРЕВЕРТНИ
 
Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом — сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта — из-за стихов Хлебникова,— между нами еще не бывало. Да и не будет.
Поздняя осень двадцать первого.
В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из «Стойла», даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым «Наденька!» Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.
А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей — квадратной — из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь — не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: «Замажете ваше красивое платье!»
Платье и впрямь красивое, но не мое — мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)… Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..
Печурка все еще упрямится. Сергей, наконец, уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему — и дровешки и растопку. Подношу спичку — и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.
— Вот, посмотрите,— сам себя перебил Есенин.— С письмом пришло. От Хлебникова.
Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.
— Ничего не замечаете?
—?
— А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!
— Ого! То же самое получается!
— Печатать не стану. Деньги пошлю — он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.
Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова — в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» — это его право, а наше дело читать и дать людям прочесть.
Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование — палиндромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.
— Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.
А вот и не вправе,— гну я свое.— Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным — рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом,— а хозяева не принимают эту честь: нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи оттого, что можно их и навыворот прочесть?
— Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами… По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать…
Спор набирает силу.
— Не обязан я печатать!
— А вот обязаны!
— Да почему?
— Потому, что он ВЕЛИМИР. Он — Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.
Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.
— Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!
Я уже не говорю, в крик кричу.
Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:
— Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе («Хозяином кафе Есенин не был — хотя и получал какую-то скромную долю от доходов. Однако перед другими поэтами любил выставить себя в «Стойле Пегаса» именно хозяином. Но мне это не было тогда известно.— Н. В.), вообразил себя хозяином л-л-литературы!
— Однако, хорошенького вы обо мне мнения.
Это с крутым спокойствием бешенства.
Я уже в пальто.
Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):
— Знаю, и с деньгами не поторопитесь!
(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин — через официантку — предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)
В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он… он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.
 
ДЕСЯТЬ БЫ ЛЕТ!
 
— Боитесь старости?
— Старости? Да нет… Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.
В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:
— А через год? Захотите жить еще девять лет?
Есенин рассмеялся.
— Ух, и хитрая!
Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого — при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?
Вторично те же слова — «Мне прожить бы еще десять лет — больше не хочу!» — я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке — у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее — и мой тогдашний «хитрый» ответ:
— Вот видите! Не девять, не восемь — все те же «десять бы лет!»
Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.
— Так и дальше будет,— добавила я, храбрясь и сама не веря.
Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор — и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет — всего два года и три месяца.
 
ТЮТЧЕВ И ФЕТ
 
Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.
Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.
Сергей только что побранил меня: что я-де знаю — он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве). А я, как назло, завожу обидный для него разговор.
— Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти, не дорасти!
На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.
— Кто любит поэзию, не может не любить Фета…
— Да,— отвечаю.— Я и Фета люблю. Но Тютчев… Тютчев — гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.
Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал, как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гете, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.
 
ГЕНИЙ ЛИ?
 
Поздняя осень, двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика — Сергей простужен — к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.
Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:
— А сами вы считаете себя гением?
Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:
— Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» — ведь это только время может показать!
Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности. А как рассудило время, не мне определять.
 
ПЬЕДЕСТАЛ
 
Осень двадцать первого. Большой литературный вечер — смотр новейшей поэзии — в Политехническом. Устроитель — Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают». (По эпиграмме Абрама Арго на «Литературный особняк»: «Чижики чирикают у господа в саду его, Лирики под крылышком Адуева». – Н.В.) Новое объявление: отказался читать и Маяковский!
Тут уже в зале просто буря. Между тем публика (в основном рабочая и студенческая молодежь) усмотрела пробирающуюся сквозь ряды пару: Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф. А затем и атлетическую фигуру Маяковского. Крики приветствий и возмущения… Когда страсти доведены до белого накала, на эстраду, сдавшись первым, вступает Маяковский. Он это проделывает с выразительной театральностью того времени («эстрадный период поэзии» — установят годы спустя литературоведы). Правой рукой поэт выдвигает к середине (и на край) эстрады стол президиума; левой, ухватив снизу за одну ножку, водружает на него стол поменьше. На этот взгромождает кафедру. Теми же скупыми и сильными движениями мгновенно сооружены из малых столиков и скамей ступени «лестницы». Оценив одобрительным взглядом свою работу, мастер — сам себе памятник — по этим ступеням, ни на одну не ступив двумя ногами, всходит на пьедестал.
Нет, стихи он не читает (или что-то прочел, но я не запомнила?). Громит псевдоновую дряхленькую поэзию, молчащую на требования дня. Укоры свои он относит и к поэтам Пролеткульта, и «Кузницы». Более обстоятельно оспаривает основы имажинизма. И, бросив Есенину вызов опровергнуть, тем же шагом командора под гром рукоплесканий сходит с трибуны. Что и говорить — театрально! Прямо по-мейерхольдовски. Я с тревогой жду: как теперь «перекроет» соперника Есенин? И перекрыл!
На этот уже изрядно расшатанный пьедестал Есенин не взошел, нет. Широко, точно крылья, распахнув руки, еле касаясь ногой ступеней, он вспорхнул на него вполмига. Так с арены взлетает цирковой наездник на скачущего по кругу коня и, стоя в наклон, несется на нем. Кажется, даже Брюсова оставила его хозяйская невозмутимость. Он слушает не без интереса. Споры, доводы… Однако вернее доводов убеждают — и остаются в памяти — вот такие внешние, чисто эстрадные приемы.
 
БЯЛИК В СОПО
 
Бялик в Москве!
Лика Стырская (Елизавета Стырская, поэтэсса из Одессы, жена Эмиля Кроткого) подает его, как именинный пирог.
Знакомит со мной, усаживает меня за их стол в СОПО, в первом зале. Что-то не клюет, хотя она чуть не каждого настойчиво зазывает знакомиться. Кто стесняется, а кто… прочно забыл о еврейском поэте, чей взлет — в двенадцатом году? — так пламенно приветствовал Горький! Сижу как на иголках, выжимаю из себя, что бы еще сказать, о чем спросить? Мне Бялика мучительно жаль. Я высоко чту его как поэта, кое-что знаю наизусть и на еврейском языке и на русском (в переводе Владимира Жаботинского). Мне представляется глубокой трагедией: пишет поэт на отмирающем языке. Кто теперь в России, после революции, учит мальчиков читать Библию в подлиннике? Уже не говорю о девочках, тех и раньше мало кто учил! Меня учили… недолго… Ну уже и я училась по другой системе произношения с «правильными» ударениями. Читаю — и мысленно передвигаю «на должное место» ударения — иначе стих не стоит. А в еврейских колониях в Палестине укоренилась так называемая «сефардская» (т.е. испанская) система, где не только ударения другие — весь звуковой строй смещен по сравнению с «ашкенази» (немецкой системой). Овидий жаловался, что он в своем изгнании похож на «мима, играющего в темноте». Не ждала ли и Бялика та же судьба?
Итак, сижу я, терзаюсь желанием расспросить Бялика, как он мыслит дальше писать, для какого читателя, на каком языке… Но стыжусь, как стыдилась бы затронуть больное место человека. И тут Стырской удалось залучить к нашему столику Есенина. Церемонно представляет их — мол, знакомьтесь и оцените друг друга. Но… блин вышел комом.
Не приподнявшись со стула, Бялик через стол протягивает руку стоящему перед ним Есенину и произносит медленно, как будто на чужом полузнакомом языке:
— Приятно видеть молодого человека.
Сергей учтиво и холодно, с полупоклоном, скрывая, как мне показалось, усмешку.
— Приятно видеть пожилого человека.
И сразу же отвернулся, отошел во второй зал, взглядом приглашая и меня последовать за ним. В обиде за Бялика я остаюсь с ним и Стырской до прихода ее мужа, Эммануила Германа (Эмиль Кроткий тож).
Потом объясняюсь с Сергеем, укоряю — ведь как-никак Бялик у нас гость, у москвичей… Сергей сердито отводит мой укор:
— А сам он? Больше ничего не хочет во мне видеть — только то, что я молод?
Знаю давно: Есенин бывает порою как-то странно, настороженно обидчив. И все же я удивлена его ответом. Мне тогда не пришло на ум, что здесь к обиде примешалась, может быть, и неосознанная ревность — нет, не из-за меня, а вообще к тому значению, какое его, Сергея, личные друзья — и Стырская, и Эмиль, и я — придают появлению среди нас приезжего поэта. Признанного поэта, венчанного славой. Превознесенного Максимом Горьким!

С КОНЕНКОВЫМ
 
Долидзе, устроитель вечеров поэзии, подошел ко мне в Кафе поэтов, спрашивает:
— Почему ваше имя не проставляют в афишах? Публика вас так хорошо принимает… Вы от какой группы могли бы читать?
Я числюсь имажинисткой — часто читаю в «Стойле Пегаса». И объявляют меня там всегда как «поэтессу-имажинистку». А почему нет меня на афишах, сама не понимаю.
И вот ответ: мы с Сусанной, видите ли, «исключены», хотя об этом до нашего сведения не доведено. Да и в сборниках имажинистов наши стихи, хоть и были будто бы отобраны и приняты всей редакцией, а по выходе оказываются опущены — нет нас и не было!
Жалуюсь на это дело Грузинову и слышу в ответ:
— А еще слывете умницей! Неужто не понимаете, кто снимает ваши стихи из набора?
Вот как! Есенин! Имя не названо, но я и так поняла. Прихожу к нему — нет, не на дом, а в книжную лавку — и объявляю очередной разрыв. «Никаких извинений! Этого не прощу! Эту фальшь!» Действительно, размолвка затянулась надолго, я не ухватилась, как бывало раньше, за первую же попытку Сергея наладить отношения. И вот впервые почин к примирению исходит от меня. А сказать точнее — от Сергея Тимофеевича Коненкова.
Ноябрь двадцать первого. Я сижу с друзьями в «Стойле Пегаса». Ужинаем. Входит рослый, плотный человек с густой, длинной черной бородой — ни дать ни взять Стенька Разин. Я сразу узнала его: скульптор Коненков. Я много раз видела его на его же выставках, в его студии на Пресне. Была я там последний раз весной восемнадцатого года. Мой старший брат спросил тогда, указывая на огромную под потолок статую — на знаменитого коненковского Паганини: «А во что вы оценили этого вашего мальчика?» — Скульптор бросил небрежно: «В семьдесят тысяч!..» Сумма по тем временам огромная. И добавил — так как деньги дешевели со дня на день: — Золотом, конечно.
А брат в тон, и этак небрежно, точно в гастрономе: «Заверните!»
На меня Сергей Тимофеевич в тот раз и не глянул, хотя недели за две до того целую лекцию мне прочитал о том, как греки подкрашивали свои мраморные статуи, и боги были у них вовсе не пустоглазые. Что не узнал, естественно: станет он обращать внимание на девчонку лет тринадцати, какой я выглядела тогда, изрядно похудевшая от недоедания… А на ответ брата — «заверните» — весело усмехнулся.
Кто-то подходит ко мне:
— Надя, вы вроде бы знаете по-английски?
— Знаю, да не слишком. Читаю, но не говорю.
— Ну, хоть как-нибудь. Тут иностранные журналисты хотят о чем-то расспросить Коненкова.
Пересаживаюсь за стол «великого» — он и сейчас явно меня не признал. С английским справилась лучше, чем ожидала. Коненков не хочет меня отпускать, даже предлагает поехать с ним в Америку в роли его переводчицы. Я отклоняю незаслуженную честь. Да и чем кончится?.. За борт, в набежавшую волну? Общий смех.
— А хотите, познакомлю вас с Сергеем Есениным? Мы вот с приятелем едем к нему сейчас (имени приятеля он мне не назвал).
Я ухватилась за предложение — забавный получится розыгрыш!
Еще в кафе я объясняю Коненкову, что издавна с ним знакома, даром, что он упорно меня не узнавал. Два года кряду я по два-три раза навещала его выставки в студии. И он со мной не раз беседовал!
— Да не может быть! Это при моей-то памяти на лица, да чтоб я не запомнил такую девушку!
— А вот и не запомнили!
(Замечу в скобках: как-то на мой вопрос, изменчивое ли у меня лицо, Есенин ответил: «лицо у вас сильно меняется в зависимости от волос, как вы их зачешете».)
Итак, едем на извозчике в Богословский переулок.
Коненков начинает меня представлять поэту, мол, замечательная  девушка, а по-английски так и чешет!.. Но Есенин сразу заграбастал меня:
— Ну, молодец, отбросила обиду!
На этом, однако, розыгрыш не остановился. Что было далее, я вспоминаю сейчас со стыдом. Уж я ль не чтила создателя Паганини! И все же позволила себе и дальше подшучивать над ним. Видно, прав Матвей Ройзман, указывая, что в те годы все мы — а Сергей особенно — любили всякого рода розыгрыши.
Располагаемся в большой длинной комнате — не в той квадратной, где Есенин принимал меня и Женю Лившиц, когда я первый раз пришла к нему… Меня Сергей властно усадил с собою рядом на узком диванчике. Продолговатый стол. Напротив нас — Коненков с другом. Здесь же приютившийся у Есенина Ваня Старцев (так его все называют), кто-то еще… Вино, кое-какая снедь — хотя мы уже заложили фундамент в «Стойле». От вина отказываюсь, хватит с меня выпитого в кафе. Коненков узнает, что его «переводчица» занимается не только языками, но еще и поэтесса. И поучает: женщинам стихи писать ни к чему! «Вот он (тычет пальцем в Есенина) — он и за себя и за вас все выразит! А женщины писать не должны!»
Вот оно как! Женские стихи заранее осуждены! Нет Анны Ахматовой, не было великой Сапфо!
— А вы все-таки прочтите ему свои стихи,— вступается за меня Есенин.— Ты послушай — она хорошо пишет. И не по-женски!
(Ох, эта сомнительная похвала!) Начинаю:
— Посвящается Рюрику Ивневу.
— Ивневу? Ивневу не надо посвящать! — перебивает, вскипев, Коненков.
— Знаю, все знаю, но что поделаешь… сердцу не прикажешь.
— Он же…— и смолкает на полуслове.
— А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!
И читаю:
Не пленяйся бранной славой,
О, красавец молодой,
Не кидайся в бой кровавый…
И так далее.
— Скажете, не стоило писать?
Отзыв Коненкова снисходителен. Да, очень мило, но все же… не надо вам писать: Сергей и свое и ваше выразит лучше.
Я, конечно же, понимала, что прибегаю к запретному приему: одно и то же для разного времени звучит по-разному… Но слишком велик был соблазн немножко отомстить за отказ женщинам в праве на творчество — да и за это упорное «неузнавание». Я сразу-то не учла, что выгляжу по-щенячьи, что и три года назад, и теперь я ему показалась моложе своих «совершенных лет»… Однако эффектную концовку Есенин мне скомкал, я готовилась закончить несколько иначе.
— А ты, Сергей Тимофеевич, Пушкина признаешь? — спросил он.
— Пушкин! Пушкин это был Пу-у-шкин!
Есенин:
— А ведь она тебе Пушкина прочитала… «Стенька Разин» уставил на нас растерянный взгляд.
Растерянный и беззлобный. До чего же добрые у бородача глаза!
Дальше он стал меня уговаривать, чтобы я ему позировала. Без одежды.
— Отличная будет скульптура.
Смотрит на меня раздевающим глазом, но странно — меня от этого нисколько не коробит: глаз не мужчины, а художника. Уговаривает упорно:
— Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он (жест в сторону Есенина) будет тут же сидеть.
Смеюсь:
— Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Но нет, не могу: я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это истинная пытка.
Что еще было в тот вечер? Пели хором: «Давай, Сергей, нашу любимую» — и затягивают народную песню. Добрый молодец… берег реки… конь… Но ни одного стиха не удержала память. У Коненкова голос густой, низкий, у Есенина высокий, чистый и чуть приглушенный; и оба поют, на мой суд, музыкально. Как никогда, я сейчас пожалела, что неспособна спеть ни одной фразы! Не так из-за неточного слуха, как от полного невладения голосом: даже читая с эстрады стихи, не знаю, как они у меня сейчас зазвучат — звонко или замогильным басом. Слух-то могла б и развить, но… мать у меня учительница музыки — ученики ходили на дом «насиловать простуженный рояль». Я сама себя наказала, как боги Фамиру-кифареда (Герой одноименной трагедии Иннокентия Анненского. – Н.В.): «Чтоб музыки не слышал и не помнил!»
Но самым важным для меня, самым памятным, было другое. Я вышла из-за стола — немного освежиться, умыть лицо ледяной водой. Сергей перехватил меня на кухне, тянется с ласками. Я отстраняюсь. И вдруг признание:
— Мы так редко вместе. В этом только твоя вина… Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!
Эти слова я привожу не ради их смысла: характерен самый оборот речи, лепка фразы.
А для начала Сергей взял с меня слово, что я не буду позировать Коненкову: ни в платье, ни без.
Слова о «большой страсти» я запомнила надолго — на всю мою жизнь. Запомнила в их точном звучании. Часто раздумывала: а почему — «боюсь»? Что его страшило? Стать рабом своей страсти? Нет, она была бы взаимной, счастливой. Вот счастья-то он и боялся! «Глупого счастья с белыми окнами в сад».
Для Пушкина, для Гете личная жизнь, какова она есть, составляла материал их поэзии. А для Есенина… Для него поэтический замысел подчиняет и самый ход его жизни. «Глупое счастье» заранее отвергнуто, изгоняется из поэзии… и из жизни: в творчестве «запрограммировано», сказали бы сегодня, иное — и поэтому… Не позволю себе «раскачаться большою (да еще счастливой!) страстью»!
Все, как есть — история, политика, законы естества — для Сергея Есенина подчинено требованиям его поэзии. -
 
ГАЛИН МУЖ
 
Ноябрь двадцать первого — или несколько позже? Вечером до начала программы в «Стойле» я зашла к Есенину. Пришлось позвонить дважды. Когда я, наконец, попала в коридор, мимо меня бурно пронесся молодой человек, которого мне вроде бы случалось видеть и раньше. Высокий (повыше Сергея), стройный, волосы светлые, но не яркие, лежат аккуратно; правильные черты. На общий вкус красив, но лицо незначительное,— прилепила я свой ярлычок.
Сейчас он едва не сшибся со мной. Крикнул через плечо — как видно, Есенину — «Наш разговор не кончен!», что-то добавил, прозвучавшее угрозой (уже с лестничной площадки) и захлопнул с размаху дверь.
Есенин крепко стиснул обе мои ладони.
— Вы вовремя угадали прийти!
— Кто такой? — спросила я.— Чего ему надо от вас?
— Муж Гали Бениславской,— услышала я неожиданный ответ.  И дальше, помолчав:
— Н-да! Точно я за нее в ответе… за их разрыв… Не спешите, куда вы? Я же рад вам не только за избавление от дурного гостя. Всегда рад, вы же знаете!
А через два-три дня Сусанна Мар прибежала ко мне с очередной новостью:
— Надя! Галин муж заявился к Есенину, кидался на него — с бритвой, что ли,— норовил резануть по лицу, по глазам! А когда пришел домой, застрелился.
— Есенину пулей не грозил?
— Нет, кажется. Хотел изуродовать.
— Это очень понятно: хорошенькие мальчики не понимают, что в этом женщина умней мужчины. Нам нужно кое-что помимо красивенького личика.
Перед Сусанной я делаю вид, что встретила новость с легкостью, однако в душе содрогнулась: тревожит и то, что эта смерть должна тесней связать с Есениным Галю. Но страшней другое: что новым грузом войдет в его сознание помысел о самоубийстве. Помысел, угаданный мною с первых же дней зародившейся дружбы, когда Есенин чудился мне идущим по канату.
Мне хотелось выяснить точнее: когда «Галин муж» кидался на Сергея — в тот ли день, когда мой настойчивый звонок прогнал «дурного гостя»? Или же (что более вероятно), он приходил еще раз («наш разговор не кончен»). Выяснить тогда не удалось. А в дальнейшем Есенин, видно, твердо убедил себя и Галю, что они не в ответе за… чужие «грехи перед партийной совестью».
 
ГРОЗИТ СЛЕПОТА
 
Врачи, по словам Есенина, любят его припугнуть: что только ему ни грозит, если не бросит пить! Давно ли он объяснял мне, что его изнутри «собаки грызут» (и мне он рисовался тем спартанским мальчиком с лисенком за пазухой). Сегодня новое: грозит слепота! Он это объясняет мне у себя в Богословском, с глазу на глаз. Говорю:
— Я, конечно же, тебя не брошу тогда — если ты меня сам не отстранишь — и  мои  глаза  станут твоими глазами… Но только…
— Только — что?
— Для меня это будет запоздалым счастьем, а я не желаю строить свое счастье на твоей беде.
Нет, разговор этот нечто вроде внутреннего монолога в фильме. На деле я стараюсь успокоить Сергея. Врачи преувеличивают опасность, не так страшен черт, как его малюют. И все в ваших руках: бросите пить — сохраните и глаза, и печень, и рассудок.  И не время ли вам нацепить очки? Что, неохота — красоту попортит? Вы, Сереженька, изрядная кокетка. Удалось-таки рассмешить и оторвать от непрошеных мыслей о подстерегающей слепоте. Я еще добавила: «Если впрямь потеряете зрение, как поэт Козлов, десяток женщин передерутся за честь и право заменять вам глаза! И вы остановите выбор, верно, на Жене Лившиц, меня отстраните, мол, ну ее — поэтесса!»
А он уже и думать забыл о врачах с их антиалкогольными хлопотами. Заводит речь о поэзии.
Между прочим, ему и себе в успокоение, я подчеркивала, что не такой уж он пропойца, пьет не водку, вино — и по три-четыре дня на неделе совсем бывает трезв — тогда и работает!
Это не в утешение говорилось — так оно и было. Весь двадцатый и двадцать первый год Сергей Есенин пил умеренно, куда меньше, чем очень многие его друзья-приятели. Возможно, это была самая трезвая полоса в его к жизни, считая со времени создания «Ордена имажинистов».
 
«ПО ВПЕЧАТЛЕНИЮ»
 
Богословский переулок. Поздний вечер. Год двадцать первый — или начало двадцать второго? Мы сидим вдвоем. Разговор об Анатолии и его Никритиной.
 — Занятно,— говорю я,— давно поженились, а и на людях жмутся ненасытно друг к дружке, точно двое любовников, которым негде запереться от чужого глаза. Он-то ей предан безраздельно, а она? По-настоящему любит?
— Она любит то, что ей полезно,— отвечает Есенин. Но это прозвучало не в осуждение: скорей, сказала б я, наставительно. Мне, что ли, в назидание? Вот и недавно он мне сказал: «Замуж надо выходить за богатого». А я, сама не знаю, почему,— с жестокой и несправедливой убежденностью очень молодого суждения — объявляю:
— Гнусно, когда мужчина бьет женщину. Но француженок надо бить — слишком рассчетливы. И вашу Никритину надо бить. Как француженок. Она в душе меркантильна.
Сергей глядит на меня пытливо.
— Вы же еле обменялись с ней двумя словами. И так говорите… неужели просто по впечатлению?
А взгляд радостный и довольный. За его словами звучит: «Ну и молодчина».
— Просто по впечатлению? — повторяет он. Мне в похвалу!
Но не в радость была мне эта угаданная похвала. Я сквозь нее расслышала и крик одиночества, и боль нарастающей смертной тоски.
Ну, а сама похвала? Рассудить по совести… я же следовала методу гадалки: не сам ли Есенин словами о любви к полезному подсказал мне злобное мое и несправедливое суждение?
И еще подумалось: ох и крепко же ты, Сергей Есенин, не любишь нашего милого мартышона, Анну Борисовну Никритину!
 
ЧТОБ С ПРЕСТОЛА…
 
Книжная лавка имажинистов на улице Герцена. Сгрудившись над прилавком, Есенин, Айзенштат, Мариенгоф, еще кто-то просматривают листы корректуры. Я в сторонке перебираю книги — старые и новинки. Есенин тихо, но весело посмеивается.
— Все-таки по-моему будет! Обхитрил цензуру.
Это «Пугачев». Глава, озаглавленная «Осенней ночью». Последний монолог Пугачева. Если заглянуть в шеститомник 1972 года, найдете в нем такую строку: «чтоб с престола какая-то» — а дальше строчное «б» и три точки. Но здесь, в корректуре, никаких точек, набрано полностью. Спор же с цензурой шел лишь о первой букве. Есенин настаивал, чтобы слово было пропечатано с прописного «Б». Цензура не разрешила. Сергей пошел на хитрость: выправил в корректуре — словно бы устранил опечатку. И рад, как дитя.

ЖЕНЩИНА ХОТЬ КУДА
 
Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, еще не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в «крестьянствующих», а сегодня предъявивший права на всенародное признание. Изадора (буду звать ее, как она сама себя звала) громогласно провозглашает свое сочувствие русской и чуть ли не мировой революции (не слишком ли дешевое? но по-своему искренное). Добряк Анатолий Васильевич наобещал ей в Стране Советов такое, что был невластен дать. Под ее руководством все дети будут у нас приобщены к занятиям пластикой! Для нее самой — гастроли по всей стране перед новым, едва вкусившим от европейской культуры зрителем… А пока… утешайся полученной в подарок от республики роскошной норковой шубой! Артистка не сразу осознала, как обманута ее наивная доверчивость. Но вот среди всех ее горестей — счастье: поздняя и как будто взаимная любовь.
Полвека спустя Валентин Катаев, вспоминая вызванное скандальной этой связью — Дункан — Есенин — дружное осуждение поэта в литературно-театральной среде, воскликнет: «А ведь она была еще женщина хоть куда!» Что же так возмущало людей?
В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? — да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: тут и увядающая, но готовая воскреснуть слава, и мнимое огромное богатство Дункан (он получает о нем изрядно перевранный отчет!), и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии… море разливанное вина… И шумные романы в ее недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей… Если и живет в нем чувство к этой  стареющей женщине,  по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное… И еще добавлю: не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Изадоре Дункан яркую, сильную личность. Думая так, я вспоминала еще весной двадцатого года сказанные мне Сергеем слова: «Ведь там, где нет личности, там невозможно искусство».
С такими представлениями, с такими думами вошла я в тот зимний вечер в «Стойло Пегаса». Уже с порога увидела ее. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в «ложе имажинистов». Видно, что рост у нее немалый. На длинной полной шее (нет, не лебяжьей — скорее башня колокольни), как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты, если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность. Шнейдер, ее импрессарио и переводчик, запаздывает… И нет почему-то Есенина!.. Прочие поэты жмутся в проходе по правую сторону эстрады. За гостьей, однако, зорко наблюдают. И ехидно пересмеиваются. Втянули в их толпу и меня: «Смотрите, смотрите! Дункан!»
Женщина открыла сумочку, перед карманным зеркалом (ух ты, какое большое!) подкрашивает губы. Молодые зрители-поэты хихикают: «Смотрите, смотрите, губки красит!»
Мне их смех поначалу непонятен. Ну и что? И Мар, и я, и Стырская — мы же все вот так же открыто наносим помаду, когда ее смыло вино или кофе…
Но вдруг мне стало ясно: смешит не то, что красит, а эта деловитость: актриса не косметику наводит, а грим! И какой грим! На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь — и публика щедро отпускает ей все сорок восемь! У тебя, небось, косметика не нашей чета. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими… Я тогда определила «семидесятилетними» — а сегодня надбавила бы еще два десятка лет: не просто старыми, а мертвенными показались мне вблизи глаза Дункан.
Во всей толпе молодых поэтов ни один, оказалось, не может объясниться ни на одном иностранном языке — а ведь гостья владеет не только английским, но и немецким и французским. Сразу вспомнили, как я недавно справилась с переводом для  Коненкова, и кинулись ко мне: «Выручайте». Меня приводят в тот угол. Сразу присоединились поэты, актеры… А гостья еще недовольна:
— But you speak American with Englisch accent (— Но вы говорите по-американски с английским акцентом (англ.), обиженно роняет она.
— Вы мне льстите,— ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским — что ж, перейдем на другой язык.
Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.
Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:
— Ihre wortlose Liebe ist so rührend! (- Ваша бессловесная любовь так трогательна (нем.))
Я сказала это искренно — только о ее любви, не о любви Сергея.
Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Мар. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека: Сергей Есенин и Сусанна Мар». Красота Сусанны была особого рода — внесексуальная. Мар напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Мар похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля…
Дома у Дункан я побывала дважды — оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого  вокруг… («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди — их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея — великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движение выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!
Разговор идет, в основном, по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле»,— никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.
Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!
Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.
«Египетские ночи» по-американски!
 
БЕСТЕЛЕСНАЯ
 
Зима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслужено прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко, к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка — не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.
— Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.
Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку — пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!
Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.
— Едем! — зовет он Есенина. — Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.
Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:
— Да что она — бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!
— Да! — подхватил Сергей.— Совсем тоненькая!
В голосе нежность и… разочарованность
А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узнаю об этом только через три-четыре месяца.
 
ИЗДАТЕЛЬ
 
Зима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим — шуба-то и вся на бобрах!
Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас…
«Шуба» оказался скучным собеседником — или я была ему скучна? Предложил мне вина — я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:
— Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу.— Справился, где я живу.
— Неподалеку. В Хлебном переулке.
Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.
— Учтите: это очень дурной человек.
Я усмехнулась: это видно по лицу — да и по шубе.
В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось — Ечеистов и другие художники… Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов.
А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.
 
ВЕРНУСЬ — ДРУГОЙ БУДУ!
 
Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе… Днем… На прощанье.
— Еду в Персию!
Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или «Почем-Соль»? Сергей нежен со мной, как никогда.
Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона — размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными):  «Сергей Есенин».
Посередине страницы — тоже печатным, но еще крупнее:
 
СТРАНА НЕГОДЯЕВ
 
Любопытная черта: едва приступив к новой вещи, Есенин уже видит ее в мыслях книжкой.
Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара. Иван-дурак бросает свою заморскую царицу! Потому так и тянется сейчас ко мне.
Когда я поднялась уходить, он взял мои руки — каждую в свою — повернул ладонями кверху, широко их развел и крепко каждую поцеловал в самую середину ладони (в уме мелькнуло: стигматы разглядел!).
— Вернусь, другой буду!
Помолчав, добавляет — на «ты».
— Жди!
Долго ждать не пришлось. Чуть не через две недели примчался назад. Прямо в объятия Дункан. А Персия сорвалась.
 
НА КРЫШЕ
 
Было это, видимо, незадолго до отъезда Сергея с Дункан — уже после несостоявшейся Персии. Сергей без приглашения разыскал меня в коминтерновском общежитии в Глазовом переулке: семиэтажный — или выше того? — домина. Постучался в мою комнату.
— Что за жилье? Коробочка! Зачем вы сюда перебрались, ведь у вас с сестрой была такая чудесная комната, просторная… чуть не зала. Добыли бы что-нибудь для вашей Любы… Для отца смогли же…
От этого, объясняю, Люба перестраховалась: поставила к нам спасенный мамин рояль. Я сбежала в эту конуру коминтерновскую (для того и на работу к ним устроилась) не так от сестры, как от ее музыки. Да и надоело — вечно подселялись родичи. Сюда уж не въедут! Такие заботы Сергею непонятны. Сам он и не любит, и не может жить, как я, один!
— Вы слишком добрая,— поучает.— Обо всех вам забота, только не о себе.
Это было среди бела дня. Со своего пятого этажа я веду Сергея наверх, на обширную плоскую крышу — мой «закоулок для прогулок». Отсюда открывается чудесный вид на город! Сейчас тут никого, рабочий день еще не кончился. Стоим вдвоем у самой баллюстрады, совсем низенькой.
— Если вас это повеселит,— говорю,— могу спрыгнуть вниз.
Сергей испуганно оттягивает меня к середине площадки. Явно забоялся, усмотрев в моих словах вполне осуществимую угрозу. Или и самого, как бывает, поманило… нет, не «плюнуть с высоты дяденьке на кепку», а ринуться вниз головой? Не мог бы в тот час поручиться не за меня одну, а и за себя? Или тянула и втайне страшила предстоящая поездка? Это было мне тогда ясно из всего, что он успел высказать в разговоре. Сорвались и такие слова: «Нужно ли? Сам не знаю…»
И еще: «Будешь меня ждать? Знаю, будешь!»
Почти просьба. И заповедь.
Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию (давно ли?), прямо сказать: «Жди».
А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжать мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана — а он еще и солью норовит посыпать…
И с болью вдруг поняла: не меня он терзает, не может не терзать, а самого себя!
К осуждению прибавилась горькая жалость.
ФЕТИДА*

Душу пропил дьяволу.
Звездный гуд в башке.
Закидало палубу
Чехардой ракет.
Мол пустеет, берег стынет
Звездный гуд в ночной мошне
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис в тишине

Дном звенели радуги
О моей любви.
Где дельфины прядали.
Там следы твои.
Камень в руку друг мне сунет
Ночь в лицо швырнет звездой
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис — в дождь и зной

Звезды. Веет холодом
От летейских пчел
Тем, кто счастью смолоду
Подвиг предпочел.
Золотую славу чая,
Плечи воина болят,
А по нем уже скучают
Елисейские поля!

Губы сушит засухой..
Милый, пощади!
Только намять ласкова
На моей груди.
Даже пчелам больно жалить.
Плечи подвигом болят.
Это нам пора отчалить
В Елисейские поля!
Часть третья
БЛУДНЫЙ СЫН
(1923-1925)
…И вдруг захлебываться стал,
Вдруг затонул — у входа в гавань
ПОДНОВЛЯЕМ АВТОБИОГРАФИЮ
 
Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Черным месивом грязь на немощеных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю, Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь — дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.
Около двадцатого августа появляюсь, наконец, у себя на Волхонке.
— Где ты пропадала? — накинулась на меня Сусанна Мар.— Есенин мне проходу не дает: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.
С Есениным встретилась я дня через два — где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в «Стойло Пегаса». С нами пошли и Мариенгоф с женой. В «Стойле» их ждут какие-то неведомые «лучшие друзья».
— А вы располнели,— бросает Мариенгоф.
Вот и хорошо: мне мягче будет,— усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще «сваху». Я и вправду подправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна — шел процесс в легких. Сейчас как будто затих.
В «Стойле Пегаса» идет застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьет мало (как обычно, только вино — не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие «друзья» прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея — и не слыхивала о нем. Я и сейчас не помню его имени: возможно, оно не было названо.
Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!» Добавляет:
— Крут старик. А умен!
Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»
— Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темнорусая! — И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.
Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб — единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).
Зашла речь о поэзии — иначе и быть не могло.
Есенин:
— Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему… Разговор легко перекинулся на «невесту».
Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?
Чей-то голос:
— Говорят, на редкость хороша!.. Другой перебивает:
— Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
Есенин (с усмешкой):
— Хватит… года на четыре.
Я:
— Что, на весь пяток не раскошелитесь?
И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она  прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской — каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.
Снова слышу:
— Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.
Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):
— Только не в спальне!
Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину… за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.
Голос кантониста:
— На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка — уж куда милей: прямо персик!
А Сергей в ответ — с нежностью и сожалением:
— Этот персик я раздавил!
Бросаю раздраженно:
— Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
— И всегда-то она так: ершистая!
(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил…)
— Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.
А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):
— Она очень хорошо защищается!
Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» — с самим собой.
Те понемногу расходятся. Нас осталось трое — Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:
— Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.— И, бросив новоявленному другу: — «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» — оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!
Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» — я. По традиции посидели у Пушкина. Потом — чтоб окончательно протрезвиться — пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.
— Я знаю,— начал было Есенин.— Ты не была мне верна.
Не приняв этого «ты», я обрываю:
— Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
— Расти большая!

ТРОЕ
 
Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли — и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,— поясняет он,— грозится гибелью, если не брошу пить».— Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!
Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки  Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.
 
ЗЕМЛЯЧКА
 
Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу, как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно провинциалка. По общему облику — сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось,— мелькнуло в уме,— без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним, несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.
Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.
Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.
— Кто такая?
— Так. Одна… из наших мест.
— Землячка?
— Ну, да!
А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»…
Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо — знакомое лицо «землячки».
Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору — в сентябре 1923 года — Кашина появилась в Москве.
 
ПОСВЯЩЕНИЕ МОЖНО И СНЯТЬ
Мой бедный друг, ступай, как шел
Земле не тяжело:
Ей не сомнет зеленый шелк
Ее детей веселый полк,
Веселый и живой!
Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это сдое новое стихотворение, еще не завершенное.
Стук — и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.
— Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!
— Куда?
— Объясню дорогой. Приберитесь.
Ополаскиваю  в  тазике  лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.
— Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.
В пролетке узнаю; у Георгия Светлого день рождения.
Сергей везет меня к ним.
— Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?
— Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?
— Никогда.
Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым — тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого — прямоугольником… Против них Есенин смотрится чуть не русым.
Встречают нас (верней — Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки. Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да ее в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз — но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?
Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.
Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука!» и «Пой же, пой…». Потом из нового цикла.
— Посвящается Августе Миклашевской.
Клычков сощурился, смотрит с осуждением.
Все эти стихи я уже слышала, Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил— первым же — Сергей Антонович. Медленно, веско. Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».
— Пушкин любил Волконскую десять лет (В двадцатых годах легенда о великой любви Пушкина к Волконской еще не вызывала сомнений. — Н. В.), прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть на книгу стихов!
Слова Клычкова меня не удивили — удивило что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый»… О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).
— Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт — к русской женщине.
И добавляет, искоса глядя на меня:
— Вольпин знает.
— Нет, Вольпин не знает,— вставляю я с вызовом.— Ничего Вольпин не знает.
Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской,— и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.
Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.
Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин — Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.
Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.
Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему; выше всего ценю те, «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом; с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание — и громкий крик «Я с собой не покончу»… но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?
Ну, а «Любовь хулигана»… В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе…» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.
Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!

К ИСТОРИИ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ
    Возвращение
     
— Ужель заказана навек
Обратная дорога?
Пусти, подруга, дай ночлег! —
Он молит у порога.

«— Три дня я плакала навзрыд,
О мертвом вспоминая.
Прости, как бог тебя простит,
С другим сговорена я».

Он к матери стучится в дверь.
— Вернулся сын твой милый:
Во мне узнаешь ты теперь,
Кого, любя, вскормила?

«— Три ночи ветер выл в трубе…
Простимся без обиды:
Я заказала по тебе
Четыре панихиды!»

Тогда он вспомнит: три свечи
И праздник новоселья,
И заторопится в ночи
К своей последней келье.

— Нежнее всех любимых тел,
Покуда жизнь горела,
Тебя я нянчил и жалел,
Мое земное тело.

Я веселил тебя вином,
Купал в любви и славе,
Я буйством оглашал твой дом,
Я ловкой пляской правил…

Когда же эта кровь, сомлев,
Наскучила весельем,
Я возвратил ее земле
Смертельным, трезвым зельем.

Нежнее всех любимых тел,
Заботливей и слаже
Тебя до смерти я жалел —
И после смерти даже!
Это стихотворение — с некоторыми разночтениями (частично они — моя уступка редактуре) — напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» — Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи — точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся» — были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.
Знакомлю с историей его возникновения.
 
Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.
Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света — откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да…»
…Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый — и уволокут в мертвецкую… «Мы пришли забрать тело!»… Жуть.
Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.
— Так вот и будете,— это она ко мне,— сидеть возле трупа?
Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие.
— Нет, это не смерть. Приведите врачей.
И что-то твержу свое — о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.
На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.
— Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна…
Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна…
Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.
Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!), только перегнав в стихи.
В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» — строки, отброшенные в окончательном тексте.
Ему приснился черный труп,
Когда он выпил зелье,
И он в холмистую страну
Пришел на новоселье.

Не встретил ангел земляка
Зарайским хлебом-солью…
Лишь затряслися облака
Под ветхой антресолью.
А вечером, застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг — на торце во главе тройного стола, я — напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту, другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла, почему. Я же совсем не «prude» (Выставляющая себя строго-нравственной (франц.))… Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».
— Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк…
Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах — чего не было во сне — он предстал самоубийцей… Отравившимся нарочно… Как отравлены крысы. Но те ведь не сами… Все поплыло в глазах.
Я потеряла сознание. Дальше я вяжу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство… Нет, пузырек вы все-таки мне верните».
Пузырек передан кому-то за соседним столиком. Посидев еще немного и отклонив настоятельные предложения о проводах, я заторопилась домой.
Через день-другой Есенин разыскал меня и стал горячо уговаривать, чтобы я… бросила пить!
— Нет-нет, я знаю точно, мне рассказали. Пьешь до бесчувствия. Что хочешь, только не это! Родная, не надо!
В голосе и укор, и большая нежность. Глубоко тронутая, я пытаюсь оправдаться. Право же, я выпила всего полстакана пива, он же знает, я нелегко пьянею… Мне ночью снился сон, очень страшный,— вспомнила и хлопнулась в обморок…
Вижу, он не поверил, но не могу же я рассказать ему свой сон. А еще через день (Сергей словно боится упускать меня из виду, старается встречаться ежедневно) я услышала от него слова, ради которых и сочла нужным рассказать весь этот эпизод. Вот они:
— Мне кажется, я начинаю понемногу оживать.
Так я узнала, почему мне приснился тот сон: мне передалось это чувство мертвенности, угнетавшее Есенина тогда, в исходе сентября 1923 года. Позже мы все прочтем эти его строки:
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца.
…Но почему все-таки он мне привиделся — то есть в стихах моих предстал — неприкаянным самоубийцей? Не от той ли кабацкой строки — «Я с собой не покончу»? Или от тех разговоров, что он-де не хочет долго жить? Однако никогда, даже вскользь не бросал он слов о прямой готовности покончить с собой. Только в стихах Есенина, в давних его стихах, прозвучало это памятное:
И вновь вернусь я в отчий дом
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Стоит отметить: тема возвращения «в отчий дом» связана здесь с темой соблазна самоубийства.

РУСОФИЛ
 
Октябрь двадцать третьего. Сижу за столиком в «Стойле Пегаса», прихлебываю свой вечерний кофе и на клочке бумаги записываю, припоминая, строки новых стихов из моей «Фетиды»:
Камень в руку друг мне сунет,
Ночь в лицо швырнет звездой!
Ко мне подходит сзади, возникнув из ниоткуда, Иван Грузинов, старый, верный друг. За его широкой спиной маячит, пошатываясь и горбясь, фигура Есенина.
— Пойдемте, поговорим,— неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.
— Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.
— Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?
— Поймите, тяжело ему с Галей! Она же…
— Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?
— Эх, сами себе не хотите счастья!
Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю — ни для себя, ни для него.
— Уведите его к себе,— продолжает Грузинов,— и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!
Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно — в ледяной чулан!»
Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцам и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает,— я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом… Ко мне невозможно… Сама сейчас хоть дома не ночуй!
Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову. К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!
Это брезгливое, брошенное в порицание «русофил» твердо мне запомнилось и недаром. Скоро пойдут споры о том, вправду ли Есенин антисемит. Но может ли для антисемита слово «русофил» обернуться ругательной кличкой?
Больно было думать, что Сергей скитается бездомный и некуда ему приткнуться, если не к Гале Бениславской, с которой, видно, ему и впрямь тяжело.
А Сергей стоит, припав спиною к стерне. И вдруг разражается длинной хлесткой руганью.
Странное дело, я не из чистоплюев, иной раз и сама загну крепкое словцо. В те годы женщины нередко из особого кокетства прибегали к непечатному слову. Но меня оглушило, что Сергей, пусть нетрезвый, позволил себе так распустить язык при мне: давно ли он не позволял подобных вольностей своим приятелям при юном Сереже Златых, работавшем в их книжной лавке на Никитской! Мальчишку оберегал, а при мне… не стыдится!
И я убегаю, простившись только с Грузиновым. Тот смотрит мне вслед с осуждением. И, конечно, прав. Не должна я была бросать Сергея вот такого: растерянного, бесприютного. Это было для него как предательство. Которому есть оправдание — ему, однако, не известно.
Но здесь опять в бег моих воспоминаний должна вступить Адалис. Айя Адалис, как зовут ее в тесном поэтическом кругу.
 
БЛУДНЫЙ СЫН
 
Да» мне стыдно было и больно, что накануне я отказала Есенину в ночлеге, Но совестно было и ему.
— Я, кажется, нес несусветное! Очень был пьян. Не сердитесь.
Мы сидим с ним в «Стойле» — не в «ложе имажинистов», а среди зала, поодаль от оркестра. От вина я твердо отказалась, прошу и его воздержаться. Честно пьем кофе. Кто-то подходит и» малознакомых «друзей».
— Идем же, Сергей! Вам пора…
— Не пойду! Вечно куда-то тащат… Дайте мне посидеть с моей женой!
Приглашавший удаляется с группой ждавших приятелей.
Близ нас остановилась Адалис. Сергей, извинившись отлучается уладить счет. Адалис, осмелев, подошла:
— Надя, я не в первый раз наблюдаю: удивительное лицо у Есенина, когда он рядом с тобой! Успокоенное и счастливое. Нет, правда! — Она завращала своими прекрасными, продолговатыми, голубыми в прозелень глазами, как будто выписанными на очень белой эмали. И добавляет (ох, и любит она высокопарные слова!):
— Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!
Передо мной возникает рембрандтовский образ. Сын на коленях. Широкая спина и на ней кисти отцовских рук. Голые посинелые ступни. А лица мы почти не видим. Только эти стертые ступни и они выразительнее всяких глаз.
Спасибо, Айя, мне дороги твои слова. Прощаю им высокопарность. Ты все-таки истинный поэт.
 
ПО-СВОЕМУ
 
Поздняя осень двадцать третьего. Мы вдвоем на извозчике. Морозно. Но не сани — еще пролетка.
— Почему у нас с вами с самого начала не задалось? Наперекос пошло. Это ваша была вина,— уверяет Сергей.— Забрали себе в голову, что я вас совсем не люблю! А я любил вас… По-своему!
«Видно, уж слишком по-своему!» — подумалось мне. А вслух отвечаю:
— Наоборот. Я всегда это знала. Будь иначе, уж как-нибудь нашла бы в себе силу начисто оборвать нашу связь. Если не иначе, то вместе с жизнью.
И вспомнилось памятное для меня признание, которое услышала я от Сергея в ту ночь, когда С. Т. Коненков привез меня «знакомиться с Есениным».
 
БОЖЕСТВЕННЫЙ НАПИТОК
 
На этот раз я все-таки решилась привести Есенина в мой каменный чулан. Не откажешь бездомному в ночлеге. Не забыты и слова Грузинова: «Тяжело ему с Галей».
— Что это? Куда вас загнали? Чердачная дыра!
Объясняю: временно, пока идет ремонт; выбора не было — селили по трое в комнату, по четверо; хочешь быть одной, так сюда.
На улице зима. В моем чулане тоже. Я вмиг растопила печку — кирпичную самоделку, накрытую чугунной плитой. Стало сразу жарко. Чайник вот-вот закипит. Но от чая Сергей отказывается, просит воды. Новая задача; в кувшине в углу чулана не вода, а лед. Через минуту, отогрев, наливаю стакан. Сергей жадно глотает эту едва оттаявшую воду. И рассказывает мне восточную притчу: о богаче, избалованном всеми благами мира.
— …И однажды подали ему утолить жажду что-то новое.
— «В жизни не пивал ничего прекраснее, — сказал он, великий знаток всех вин на свете.— Божественный напиток! Как он называется?»
И ему ответили: «Вода».
 
ЕСЕНИН О ДУНКАН, О ЕЕ ТАНЦЕ
 
Мы снова вдвоем, в каменном моем чулане, перед жарко пылающим огнем. Снова Есенин, как вошел, жадно выпил ледяной воды. А сейчас перебирает вслух свои заграничные воспоминания.
— Расскажите, как и почему вы там перебили зеркала в парижской гостинице?
Бил не он, уверяет Сергей, била Дункан. Приревновала, ну и вошла в раж. На шум явилась администрация. Я как джентльмен взял вину на себя.
«Как джентльмен?» — подумалось: — А может быть, того же требовали и деловые соображения? Как ни крути, главою фирмы «Всемирно знаменитая танцовщица и ее молодой русский муж» не он, а она.
По возникшей ассоциации спрашиваю, считает ли он, если по совести, свою Изадору крупной величиной в искусстве?
Он отвечает охотно и обстоятельно. Видно, давно сам это обдумал.
— Поначалу,— говорит,— искренно считал. Но потом, когда увидел танец другой тамошней плясуньи (имени он не назвал), недавно вошедшей в славу, я понял, что почем. Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от тапочек балетных — босоножка, мол; отказ от трико — любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке. Ну, а та, новая — ее танец выражает свое, сокровенное: музыка же только привлечена на службу.
Вспоминая сейчас это объяснение, я думаю о нынешних фигуристах, о танцах на льду, о роли и выборе музыки у них.

СУД НАД ЧЕТЫРЬМЯ. НА БОЛЬШОЙ ПОЛЯНКЕ
 
Ко мне подходит Евгения Давыдовна Шор, дочь известного музыковеда и бывшая жена Вадима Шершеневича. У имажинистов она пользовалась искони неизменным и глубоким уважением. Они держались правила: долой поцелуи женских рук! Но для нее — исключение. Я видела сама, как склонялись к ее руке и Есенин, и Анатолий Мариенгоф. И вот Женя Шор, как ее зовут в нашей семье, подходит ко мне возмущенная:
— Надя, что это? Я видела вас вчера с Есениным! Мы все, все должны от него отвернуться. Все его друзья евреи, все просто порядочные люди: русский, советский поэт, как какой-нибудь охотнорядец…
Передо мной, однако, Есенин уже успел оправдаться: «тот тип», то есть незнакомец, которому он в пивной влепил пощечину, окрестив «жидовской мордой», назвал-де Есенина мужиком.
— А для меня «мужик» все равно как для еврея, если его назвать жидом. Вы же знаете, не антисемит я, у меня все самые верные друзья — евреи, жены все еврейки!
Да, я знаю, слышала не раз: он и Райх зачислял в еврейки, и Дункан. Но то было в двадцать первом году. С той поры немало воды утекло. Предстоит общественный суд (в Доме печати) над четырьмя поэтами: Алексей Ганин, Сергей Есенин, Сергей Клычков, Петр Орешин. Главный ответчик именно он, Есенин. И Есенин взял с меня слово, что я приду на суд. Он еще не знает, что я жду ребенка. Не спешу его о том уведомить.
Для меня был оставлен пропуск. Но народу набилось невпроворот, я пришла поздновато, меня не впустили, сказали, что Есенин провел с собою целую толпу девиц, хватит, мол. Что я и сама принадлежу к клану имажинистов, было оставлено без внимания. Пробую доказать, что я не со стороны Есенина, а должна высказаться в оправдание Клычкова (хотя скорее могла бы ему только навредить, вспомнив есенинское «ну его, он русофил»). Не помогло. Да и надо ли мне лезть в пекло? Еще сделается дурно в духоте. Я сейчас склонна к обморокам. Так и ушла ни с чем.
После суда Есенин ходит как оплеванный. Друзья вдвойне к нему внимательны, заботливы: еще совсем сопьется, вот и стараются оттянуть его подальше от тех троих. А мне особенно больно, что тень пала и на Клычкова. Я его всегда считала человеком большой и чистой души, ценила его дарование (и еще выше оценю, когда он перейдет на прозу!). Но им владела какая-то странная к Есенину ревность. Он и раньше и позже не раз выказывал, что я ему очень нравлюсь, а у меня возникало чувство, точно склонность эта не лично ко мне, а к «девушке, полюбившей Есенина».
Попеняв мне, что я так и не пришла, в зал суда, Сергей при новой встрече сообщает, что скоро ляжет в санаторную больницу. Уже, все улажено: больница где-то в Замоскворечье; «то ли Пятницкая, то ли Полянка… Ну, Галя будет знать точно». И берет с меня слово, что я непременно там его навещу. «Адрес возьмешь у Гали».
Так-то! Ей он доверяет, а как дошло до дела, Галина Артуровна не захотела сообщить мне адрес, не передала Есенину мое письмо…
Незадолго до больницы я сказала, наконец, Сергею, что будет ребенок. Это его не порадовало» — у него уже есть дети и с ними он разлучен. Я заодно даю понять, что отнюдь не рассчитываю на брачные узы: вряд ли, говорю, возможно совместить две такие задачи — растить здорового ребенка и отваживать отца от вина. И вот теперь, когда ему ложиться на лечение, я спрашиваю, очень ли его угнетает мысль о моем материнстве. И добавляю: «Если так, ребенка не будет». Боюсь, он угадал и заднюю мысль: «ни ребенка, ни меня». Он уверяет с жаром: дело не в нем. «Мужчина всегда горд, когда женщина хочет иметь от него дитя (он сказал именно «дитя» — не «ребенка»). Если же он меня отговаривает, так это, твердит он, с думою обо мне: вряд ли, мол, я со всей ясностью представляю себе, несколько ребенок осложнит мне жизнь».
На том и простились до поры.
Я в своем ледяном чулане. Рвусь повидать Сергея — Бениславская упорно не дает адреса. Не знаю, где Грузинов… да, может, и он не знает. И выручает сон.
Вижу во сне: я иду какой-то Замоскворецкой улицей, то ли Ордынкой, то ли Якиманкой или Поляной; улицей, ведущей от Садового кольца к реке. Медленно так иду и слышу за спиной голос Сергея: «Обещала, а не приходишь». С горьким упреком. Решила в тот же день найти больницу — по указанию сна. И нашла. Прошла по Малой Полянке, по Ордынке, по Большой Полянке. Эта больше всего похожа на «улицу сна». Зашла в аптеку, справилась, есть ли поблизости больница или санаторий «с нервным уклоном». Мне очень любезно разъяснили, что есть: в конце Большой Полянки, почти у самой площади — «…по правую, руку. Вы сразу увидите!».
Пошла разузнать. Да, лежит у них такой… Меня легко пропустили — тут без особых строгостей.
Долго ждать не пришлось. Вижу спускающегося ко мне со второго этажа по широкой внутренней лестнице Есенина. Легко, радостно. Сейчас, когда сама несколько уже отяжелела, я вдвойне остро ощущаю эту легкость, эту его природную грацию.
— Наконец-то явилась! — говорит Есенин.— Ну, идем же ко мне.
Я не стала объяснять, как узнала засекреченный адрес. Оставила на совести у его «ангела хранителя» Галины. Она, небось сама перед собой оправдывается тем, что сейчас встреча со мною будет ему во вред!
У Есенина большая, просторная, светлая комната, которую с ним разделяет только один пациент. Тот, увидав гостью, поспешно удаляется. Сергей говорит:
— Повезло с сожителем: как увидит, что ко мне гость или что сажусь писать, тут же уходит.
Сергей за этот короткий срок очень посвежел, окреп. Поясняет: «скучновато, конечно». Еще бы! Непривычно затянувшаяся трезвость. А вот долго ли ты ее стерпишь, мелькает в уме.
Он прочел мне два новых стихотворения — оба написаны здесь, в больнице. Сперва «Вечер чернее брови насопил». Дочитал. Я повторяю на память:
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек!
Обсуждать не хочу. Но Есенин требует критики. Я заметила, что зря он ломает язык ради рифмы: «насолил — пропил». Можно оставить обычное «насупил» — и дать диссонансную рифму. Сама я нередко так делаю. Или «насопил» это рязанская форма? (Была ли я права? Навряд. Есенинское «насопил» в оборот не вошло, но для данного стиха принято всеми как должное.)
Оставив мой вопрос без ответа, Сергей спешит перейти ко второму стихотворению.
Его упорно во всех публикациях относят к 1925 году. Возможно, какие-то мелкие доделки внесены позже, но мне ли было его забыть! Да и обсуждали мы его подробно… Это любимое мое: «Вижу сон. Дорога черная».
Скажут: не изменяет ли вам память? Нет, не изменяет. Разве спутает, забудет любящая такие строки:
И на этом, на коне
Едет милая ко мне.
Едет, едет милая,
Только нелюбимая
Да, я всегда знала: милых вагон, а любимой нет! Может быть, никогда и не было, сколько бы ты не выдумывал, не внушал себе и другим, что знал в прошлом, единожды, большую любовь.
Но лучше всего дальнейшее:
Свет такой таинственный,
Словно для единственной
Той, в которой тот же свет
И которой в мире нет.
Я долго потом старалась вспомнить: «У которой тот же свет» или «От которой тот же свет»… Он все не печатал; когда-то еще выйдет наконец — посмертно — четырехтомник и в нем эти стихи! Недооцененные. А может быть, вариант «Той, в которой» возник позже? В связи с первой публикацией этого стихотворения в Баку? Пусть докапываются литературоведы.
— Ну,— говорит Сергей,— критикуйте.
Понимаю: строчки еще не застыли, можно править.
Я сперва горячо приветствую так смело введенное в строй стиха слово «который». (Тем и себя нахваливаю: сама я еще летом двадцать первого даже на рифму вынесла «который»).
— А к чему прицепитесь? Выкладывайте!
— К метким рукам.
И поясняю: сами по себе «меткие руки» даже находка. Это хорошо.
— А что же неладно?
— Слишком откровенно притянуто ради рифмы. Вот и не веришь находке. Или, может быть, чисто звуковое неприятно: «руками меткими», какая-то возникает «миметка». Но это «ловля блох». Стихотворение, как жемчужина, в вашей лирике!
Не знаю, почему Есенин так долго его не публиковал. Может быть, хотел что-то подтянуть? Или другое: оно было ему слишком дорого? Так удивительная наша художница Ева Павловна Левина, бывало, договорится о продаже своей картины, а потом все никак не желает с ней расстаться и тянет с оформлением продажи музею. Впрочем, догадка едва ли правильна, никогда я не замечала у Сергея подобной авторской «скупости».
Знаю, многое в моем рассказе покажется не совсем правдоподобным — начиная с приснившейся улицы. Но нет здесь ни слова выдумки. Все вот так и было. И особенно это станет жизненным, когда я расскажу о втором и последнем моем  посещении  Есенина  в больнице.
Я застала у него Галю Бениславскую с подругами. Сергей принимал их — и меня — не в палате, а внизу, под лестницей.
На этот раз он был со мною почти груб. И злобно говорил о Жене Лившиц.
— Вам сколько лет исполнится? (Это было незадолго до моего дня рождения). Двадцать восемь?
— Расщедрились! Хватит с меня и двадцати четырех. Я понимала подоплеку спора: он сам себе доказывает, что я достаточно взрослая, что он за меня не в ответе. Но говорится это чуть не со злостью — уж не в угоду ли Галине?
— Ну, да! Все еще, скажете, девочка! Мы же с вами целый век знакомы. Когда встретились?
— Осенью девятнадцатого.
— Вот тогда вам было двадцать три.
— Было девятнадцать. Мои годы просто считать: в двадцатом — двадцать. В двадцать четвертом, в феврале, будет двадцать четыре.
— Все-то она девочка! А уж давно на возрасте!
— Дались вам мои годы. Свои не забывайте.
Разговор перекинулся на Женю Лившиц.
— Она будет мужу любовь аршином отмерять,— усмехнулся Есенин (так и не склонивший Женю на «реальную любовь»). И Бениславская со всей своей стайкой весело и довольно хихикает.
Меня мучит злая мысль: как был он рад мне тогда, совсем на днях! Что же сейчас, при этих девицах так подчеркнуто груб? И так недобро говорит о Жене? Оправдывается перед Галиной?
И я радуюсь уже созревшему решению переехать в Петербург (еще Ленин жив, и город носит именно это имя — не Петроград). Мне вдруг становится ясно: Сергею до смерти хочется выпить, он еле терпит свою трезвость. Не мне тут решать. Пусть Бениславская сама посоветуется с врачами насчет вина. Хотя бы в самой малой дозе. Из всех гостей я первая поднялась уходить. Сергей с неожиданной — покаянной — теплотой прощается со мною.

ПРИВОЖУ ЕСЕНИНА К ГАЛЕ
 
Сергей заявился ко мне на Волхонку. В мой ледяной чулан.
— Едем! — И везет меня, уже в санях, в  какой-то новый для меня ночной локаль (много их развелось по Москве!). Где-то между Тверскою и Дмитровкой, в переулке. Полуподвал. Знакомых не вижу. Есенина сразу перетянула к себе чужая мне компания: похоже — актеры. А я сижу за нашим столиком, куда нам падали кофе. Грузноватая, игриво-кокетливая, немолодая довольно красивая женщина обволакивает Есенина льстивым вниманиям (пошло-эстрадным, отмечаю мысленно). А со мною разговорился некий американец. Журналист, что ли? Обрадовался, что я, хоть и туго, могу отвечать на его языке. Английский у нас в те годы был мало распространен. Подсаживается (откуда взялся?) Иван Грузинов. Просит не оставлять здесь Сергея. («Кроме вас, тут никого из друзей!»)
— А вы?
Грузинов объясняет, что живет не дома, позже двенадцати возвращаться не может. И, как на грех, никого из знакомых вокруг!
Грузноватая фея все еще вьется вокруг Есенина, выламывается гусеницей. Грузинов сбежал, перекинув на меня свой долг добровольной няньки. Американец, по-своему поняв создавшееся положение, горячо объясняет, что мне нельзя оставаться, что я должна показать поэту, что такое женская гордость: «Он привел вас, а сам…»
Откуда только взялись у меня слова! Бегло, уверенно на чужом языке я пытаюсь втолковать иностранцу, что друзьям Есенина сейчас те до личных счетов. Поэт, большой русский поэт гибнет у нас на глазах. Тут не до бабьего мелочного самолюбия. Я сегодня взяла на себя довести его до крова и…
Кончить я не успела. Сергей; заметил внимание ко мне американца. Кинулся к нам, схватил меня за руку, бросил коротко: «Моя!» — и уже опять, но как-то поскучнев, ведет игру с приглянувшейся ему пожилой прелестницей. Вижу, и она изрядно перебрала. Ее спешат увести.
— Не пора ли и нам?
Но Сергей вдруг вспомнил, что должен прихватить отсюда ужин для Гали, она больна, он ей обещал. Галя весь день ничего не ела…
Новая задержка. Проходит чуть не полчаса, пока нам выносят пакет со снедью. Мы выходим вдвоем из опустелого зала, Сергей, шатаясь, сует мне пакет.
Я не беру. Пусть сам и несет, раз пообещал. Сильный мороз, а я потеряла одну перчатку. Или во мне заговорила некрасивая злоба на Бениславскую? На улице Сергей, показалось мне, сразу протрезвел. Я. не соображаю дороги — куда нам, в Брюсовский? Увы, я ошиблась, на воздухе его и вовсе развезло. Он дважды падал, силенок моих не хватало, чтобы удержать — удавалось разве что немного ослабить удар при падении. По второму разу Сергей, едва сделав несколько шагов, рванулся назад: исчез пакет! Ищем — нигде не видать… Верно, обронил раньше… Мне стало стыдно. Но что уж теперь!.. Да мы почти у дома.
Больная сама поспешила открыть на звонок. Это тем более странно, что дом полон ее подруг. Смотрит на меня. Удивленное:
— Вы?
Не ждала, наивная ревнивица, что я приведу Есенина к ней, не к себе!..
А тот, запинаясь, винится, что не донес ее ужин. Галя с откровенным огорчением всплеснула руками.
Меня Сергей не отпускает — куда ты, надо же хоть обогреться.
И вот он возлежит халифом среди сонма одалисок. А я тихо злюсь: да разве не могли они сварить хоть кашу, хоть картошку своей голодной повелительнице? Или партийное самолюбие запрещает комсомолке кухонную возню? Дубины стоеросовые!
Различаю среди «стоеросовых» стройную Соню Виноградскую и еще одну девушку, красивую, кареглазую, кажется, Аню Назарову.
Идет глупейшая игра, еще более пошлая, чем та, давешняя, с пожилой дивой в обжорном ночном притоне. «А он не бешеный?», «Пощупаем нос. Если холодный, значит, здоров!» И девицы наперебой спешат пощупать — каждая — есенинский нос. «Здоров!», «Нет, болен, болен!», «Пусть полежит!».
Есенин отбивается от наседающих «ценительниц поэзии».
— Нет, ты, ты пощупай! — повернулся он вдруг ко мне, и сам тянет мою руку к своему носу.
Прекращая глупую, забаву, я тихо погладила его по голове, под злобным взглядом Галины коснулась губами, век… и заспешила, на волю: мне еще ползти на Волхонку в свою промерзшую конуру, печку топить, а завтра вставать чуть свет.
Сергей пытается меня удержать.
— Мы же не поговорили… о главном.
— Успеем. Я не завтра уезжаю.
(Получила заказ: перевести с немецкого повестушку. Обещают «деньги на бочку». Придутся куда как кстати — в дорогу.)
 
У МЕНЯ ТРОЕ ДЕТЕЙ!
 
«О главном» — это о моем решении сохранить ребенке и переехать в Петербург, где, кстати, и с жильем легче будет устроиться. Но важней другое: для душевного равновесия мне нужно резко переменить обстановку. Есенину трудно поверить, что я и вправду решила сама уйти от него. Уйти «с ребенком на руках», как говорилось встарь.
(Через полгода я узнаю, что в салоне небезызвестной «мамы Ляли» сложили частушку — начала не знаю, конец такой: «Надя бросила Сергея без ребенка на руках». Есенин будто бы на меня же сетовал.)
Если Есенин, впервые услышав от меня о ребенке, так горячо сказал мне те слова про мужскую гордость, то в дальнейшем разговор пошел совсем иной. После суда, после больницы на Полянке.
— Зря вы все-таки это затеяли. Я хотел просить Бениславскую, чтоб она поговорила с вами…
— Что ж! Я б направила ее для объяснений к Сусанне Мар.
Есенин:
— Понимаете, у меня трое детей. Трое!
Ага, сознался, наконец, что есть еще ребенок, кроме двух у Зинаиды Райх!
— Так и останется: трое. Четвертый будет мой, а не ваш. Для того и уезжаю.
Все разговоры эти велись как-то бегло — Сергей не нашел в себе мужества самому прийти ко мне и тол ком объясниться: видно, понимал, что я не сдамся, на аборт не пойду.
Но главное не понимал — что ребенок мне нужен не затем, чтобы пришить Сергея к своему подолу, но чтобы верней достало сил на разлуку. Окончательную разлуку!
Однажды привелось услышать и такое:
— Но смотрите, чтоб ребенок был светлый. Есенины черными не бывают. (Узнаю позже: он говорил так и жене, Зинаиде Райх!)
Я ответила:
— Blonda bestia? (Белокурое животное (лат.)) Ну, нет. Если сын, пусть уж будет в мать, волосы каштановые, глаза зеленые. А если дочь, пусть в отца — желтоволосой злючкой. Счастливей сложится жизнь. Знаете небось народную примету! (По народному поверью, жизнь сложится у сына счастливо, если он похож на мать, у дочки – если на отца. – Н.В.)
Сергей слушает и усмехается. Чудно знает, каким рисуется мне сын.
В последние дни перед отъездом наблюдаю: друзья Есенина озабочены подыскать ему «сильную подругу», такую, чтоб могла удерживать от пьянства. Сейчас возлагают надежду на Анну Абрамовну Берзину. Во мне Грузинов изверился. И не стесняется обсуждать со мной эти планы!
 
ЦЕНИТЕЛЬ ВЕСНУШЕК
 
Я со дня на день уезжаю. Поздно вечером в сильный мороз (пресловутые «ленинские морозы») захожу в «Стойло Пегаса», где мне должны передать кое-какие письма и петербургские адреса. За сдвоенным столом справа от входа — наискосок от «ложи имажинистов» — сидит с друзьями Есенин. Он и меня зазывает к столу, но я отказываюсь: пить не намерена, нельзя! Высокий человек постарше прочих — я сразу узнала его, хоть видела только раз, прозаик Пимен Карпов — внимательно вгляделся в меня.
— Постой, Сергей, это же та девушка, с которой ты еще в двадцатом году, среди лета, познакомил меня на улице. Ну, конечно, вы шли вдвоем по Тверской. Да тебя высечь надо! Что ты с ней сделал? Ведь она была прямо красавица!.. А сейчас…
Красавицей я никогда себя не мнила,— разве что хорошенькой, и только. А все же приятна была мысль, что в тот год нашей первой влюбленной дружбы я старшему другу Сергея показалась красавицей. Да еще «среди лета», значит, сплошь усыпанная веснушками! Я засмеялась.
— Видно, вы большой любитель веснушек! Зачем же Сергея-то ругать? Да, сейчас я сильно подурнела — болею. Но даю вам слово: к июню месяцу расправлюсь с хворью, наберу опять целый воз веснушек — «канапушек», как няня моя говорила — и стану куда лучше, чем была в то лето. Если занесет вас в Петербург, прошу навестить меня и убедиться самому.
Есенин довольно посмеивается, рвется меня проводить. Я решительно отклоняю.
 
ЗНАКОМЬСЯ, НЮРА
 
Двенадцатое февраля двадцать четвертого года.
Приехав, наконец-то, в Ленинград, я поначалу остановилась у родных.
Один из первых моих визитов — к Сахаровым.
Александр Михайлович встречает меня очень дружественно. У него мечта — перетянуть Есенина в Ленинград «насовсем» — и, видимо, он обольщается мыслью, что в этом я окажусь его помощницей. Представляет меня жене, Анне Ивановне.
— Знакомься, Нюра: поэтесса Надежда Вольпин. Самая теплая привязанность Сергея.
По лицу жены пробежала тень.
Слова Сахарова отозвались во мне радостью (уж ему ли не знать! «Самая теплая!»). Но и больно стало: впору добавить — «была».
У Сахаровых два мальчика — старший, лет пяти, Глеб (так его дома и зовут без уменьшительных) и меньшенький, Алик (кажется, от «Олега») — этому нет и трех. У него сразу ко мне вопрос: «Что ты мне принесла?» Родители смущены, но все выправляет нашедшаяся в моей сумочке шоколадная конфета.
Много хорошего сделали для меня Сахаровы — особенно Анна Ивановна. И самое важное: она сосватала мне няню к ребенку — удивительную, добрую, честную, умную, очень опытную (хотя всего на пять лет старше меня!), с прирожденным, казалось, воспитательным тактом — Анну Николаевну Амбарову. Позже, когда Сахаров съездит на время в Москву, Анна Ивановна станет меня уговаривать снять у нее в квартире те самые две комнаты, которые муж приберегает для Есенина. Не очень ей улыбается, чтоб Есенин у них жил! Предложение было бы соблазнительно во всех смыслах (недаром через год мы с Сахаровой поселимся вместе на даче). Но я не могу ставить подножку Сергею. Да и как он это истолкует: не иначе, как попытку уцепиться за него!
И никто, как Анна Ивановна, выручит меня, когда обнаружатся нелады с моим «удостоверением личности», или как он там назывался в те годы — документ, в дальнейшем замененный паспортом.

ЛЕНИНГРАДСКИЕ ИМАЖИНИСТЫ
 
Год двадцать четвертый, апрель. Квартира Сахаровых. Сижу, работаю: отделываю свой «Разговор с ангелами»:
Дорогие покойники!
От походки моей…
Стук в дверь. Входит Владимир Ричиотти (в прошлом матрос, революционер, сегодня «воинствующий имажинист»). Начал застенчиво:
— Пройдемте в столовую. Мы будем сейчас все читать стихи… Обсуждать… Есенин велел мне привести и вас.
Все на месте: Григорий Шмерельсон, Семен Полоцкий, Вольф Эрлих, Афанасьев-Соловьев. Ну и я с Ричиотти. Идет чтение, потом разбор. Критикуют робко, поверхностно. Боятся, что ли, задеть друг друга? Где же их воинственность? Истинно живым и веским словом легло замечание Есенина:
— Поэзия не терпит лжи. За ложь всегда отомстит.
Что еще запало мне в память из той беседы? Эрлих завел речь о «Письме к матери», мною еще не слышанном. Есенин успел прочесть его своим ленинградским приверженцам раньше, без меня. Тем внимательней вслушивалась я в дальнейшее. Есенин заговорил о бабушке, которая его растила с двух лет, заступив малышу родную мать. Татьяну Федоровну Есенину, разлученную с мужем и сыном нелегкой судьбой. О ней, о бабушке, поэт рассказывал с глубоким чувством. Объяснил, что в «Письме…» и внутренне и внешне обрисована не мать, а бабушка. Это она выходила на дорогу в старомодном ветхом шушуне — для внука, прибегавшего за десятки верст из школы. (И будет выходить десятки лет вперед — для почитателей поэта.) Запомним же это имя: Наталья Евтеевна Титова, женщина, согревшая материнской лаской сиротливое детство маленького Сережи.
И не забыла я те слова, сказанные дедом Титовым зятю: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил» Однако же за все годы дружбы и близости моей с Есениным я не слышала от него ни слова осуждения об оскорбленном его отце. Напротив, он даже уверял меня, что как раз отцу обязан своим поэтическим даром: тот любил стихи и сам сочинял частушки. Однажды Есенин прочел мне две-три из них. Как я потом жалела, что не постаралась их запомнить!
Ну, а мать по его словам любила народные песни, знала их множество, распевала. И знала наговоры от всех бед, какие только могут выпасть человеку.
 
В ЗАЛЕ ЛАССАЛЯ
 
Я сижу за столом, гоню заказ Сметанича (Валентина Стенича: перевод Честертона — «Жив Человек»). Выйдет под его именем, получу половину гонорара. Да, таковы были тогда литературно-издательские нравы! Я «с чистой совестью» позволяю себе оставить заказчику хоть четверть работы — а по неопытности оставляю чуть что не три четверти! Зато совместный просмотр и правка начальных глав оказались для меня первой и очень много мне давшей школой перевода! Срок поджимает, но дальше я перевожу и смелей и лучше — так расценит заказчик успехи своего «негра».
Мою работу прерывает Есенин. Входит, приглашает поехать «со всеми» (то есть с группой ленинградских «воинствующих имажинистов») на его вечер в Зале Лассаля.
Мне и самой хочется. А уж это его «непременно, непременно!» — прозвучало для меня приказом.
«Воинствующие» сидят не в президиуме на сцене, а где-то в ложе. С ними и я. Сергей не сразу приступает к чтению стихов. Сперва — разговор с аудиторией. Сказать по правде, довольно бессвязный. Поэт на взводе. Говорит он, если все увязать, примерно следующее: страна на новом пути, вершится большое и небывалое, а вот он, Сергей Есенин, на распутье, не знает, чего требует от него поэтический долг, чего ждет Родина от своего поэта. «Понимаете, я растерян, вот именно, растерян». Слова о растерянности прозвучали не раз и не два. Оратор топчется на месте. То встанет, то снова сядет на эстраде к столу, боком к слушателям: те в нетерпении. Да уж ладно, кричат ему, все понятно, прочитайте лучше стихи.
Это было то, что М. Ройзман назвал в своей последней книге неудачной первой половиной вечера. Но, возможно, именно неудачное начало определило тем больший успех выступления: стихи Есенина прослушаны были с жадным вниманием, с восторгом. Хмель, казалось, рассеялся, поэт читал с подъемом и при огромном ответном жаре аудитории. К сожалению, не помню, что именно было им прочтено — для меня все уже знакомое, верно, потому и не запомнилось. Я хотела в тот час понять, почему он так настойчиво звал меня. Просто ли заговорила все та же «неизжитая нежность»? Или так уж дорого казалось присутствие каждого благосклонного слушателя? Он опасался холодного приема — ленинградцы слывут в Москве поборниками классицизма… Но «недоброжелатели», если они ему чудились, предпочли отсиживаться дома. Так или иначе, это была большая победа поэта. Он сошел с эстрады с сознанием, что город — Петербург его юности — покорен.
Возвращались всей дружной поэтической семьей. Подрядили двух «центавров», как любили здесь называть извозчиков, и уже собирались рассеяться, когда к Сергею пробилась женщина с просьбой об автографе — невысокая, с виду лет сорока, черненькая, невзрачная… Назвалась по фамилии: Брокгауз.
— А… словарь? — начал Есенин.
— Да-да! — прерывает любительница поэзии (или автографов),— это мой дядя!
— Здесь неудобно. Едем с нами! — решает Есенин и втаскивает «Брокгаузиху» в пролетку, и без того уже переполненную. Чуя щедрые чаевые, «центавр» не спорит.
Мы давно на Гагаринской, в просторной кухне Сахаровых. Подав чай, хозяйка, Анна Ивановна, удалилась к себе. Идет сбивчивый и счастливый разговор о вечере. Кто-то — не Семен ли Полоцкий? — читает стихи. Без всякого внимания к молодому имажинисту, наша гостья подходит ко мне, к единственной женщине. Просьба о гребенке. Я даю. Приведя прическу в порядок, она словно бы из вежливости спрашивает:
— А вы тоже пишете стихи?
Что-то в ее тоне не понравилось Есенину. Не дав мне ответить, он вдруг прикрикнул на гостью:
— Вы ее не задевайте! Она очень умная! Она слово скажет, как ярлык приклеит!
Никогда раньше я не слышала, как Есенин расценивает меня с этой стороны. Считает очень умной? И меткой в оценках? Заслуженно ли?
…Гостья распрощалась. Никто не вызвался ее проводить. Видно, «воинствующие» ленинградцы не лучше воспитаны, чем москвичи, всегда толкующие женское равноправие в мужскую пользу. Вольф Эрлих спрашивает Есенина, с чего ему вздумалось прихватить «эту дуреху».
Ответ несколько неожиданный:
— Знаешь, все-таки… племянница словаря!
 
ТЫ В УМЕ, СЕРГЕЙ?
 
Май двадцать четвертого. Квартира Сахаровых. Я все еще связана с этим жильем. Сижу у себя, гоню — надо бы кончить до родов — свой «негритянский» перевод. Меня перебивают на полуфразе: входит Есенин с Александром Михайловичем.
Я встаю. Сергей развалился в кресле. И бросает мне несколько злобных слов. Я молчу. У Сахарова перекосилось лицо.
— Ты в уме, Сергей? — и уволакивает его.
А через несколько часов Есенин подкараулил меня, когда я собиралась выходить.
— Пойдем вместе,— роняет он.
Точно и не было давеча его грубой выходки. Я говорю о пустяках.
— Какая у вас, и сейчас легкая поступь,— замечает Сергей.
Я думаю о своем. И через минуту слышу:
— Все-таки вы удивительная женщина!
Промолчала. Думаю про себя: чем же «удивительная»? Что ничего от тебя не требую, ничем не корю? Но ведь я с самого начала так поставила: ребенок будет не твой, не наш, а мой.
Вспыхнуло в уме: а всю ли ты правду сказал, что стихи о бабушке? Они и о ней, о родной твоей матери тоже!
 
НУ, ЕСЕНИН!
 
Лето двадцать пятого года. Я на даче. Под Ленинградом, в Вырице. Это чуть не в шестидесяти километрах от города. Зато здесь хоть сухо. Дачу сняли вместе с Сахаровой — она заняла верх, я внизу. Анну Ивановну соблазнило, что я держу «живущую» няню — можно будет, уезжая в город, оставлять на нас детей. А ездить ей часто — у нее что-то вроде волчанки, лечится. И странное дело: без этой огромной язвы на лице она воображается просто красавицей! Так во всяком случае кажется моей маме (она гостит у меня на даче). Лицо у Анны Ивановны очень милое, но вряд ли даже в первой молодости была она впрямь красива.
Где-то во второй половине лета приехал навестить семью и сам Александр Михайлович. Привез новую песню Есенина. Все напевает неожиданно приятным голосом:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке
Как-то подошел к моему малышу, поднял высоко в воздух.
— Ну, Есенин, покажись, какой ты есть!
Мой годовалый Александр Сергеевич очень ко всем приветлив. Вот и сейчас с готовностью пошел на руки к «чужому дяде». Тот мурлычет:
…Как гитара старая и как песня новая
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками
Ставит мальчика наземь. Отворотив лицо, говорит:
— Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький. А я ему: не только что беленький, а просто, вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно.
— А что Сергей на это?
— Сергей, сказал: «Так и должно быть — эта женщина очень меня любила».
Не знаю, что больше меня удивило — самая ли мысль Есенина, что любящая непременно родит ребенка, похожего на отца? Или то, что он отозвался обо мне «эта женщина»? Не «она», не «эта девушка», как в те годы стали у нас называть всякую молодую женщину. Знаю, он теперь пишет мой вымышленный портрет: очень взрослая женщина, которая «сама за себя отвечает». Ведь и при второй нашей встрече в больнице (в тот раз, при Гале) он вдруг заспорил, что я старше, чем была на деле. Или и впрямь понимает, что со стороны (а может, я в собственных глазах) его поведение со мною выглядит не слишком красиво? Что и говорить, многие его осуждали, считали передо мною виноватым, но только не я сама. Меня, напротив, тяготило сознание собственной вины перед Есениным. Навязалась ему с четвертым! Более того: отступилась от него, променяв на этого нежеланного четвертого. В глазах Сергея это было с моей стороны предательством.
Да и то сказать: в те годы согласие женщины на аборт подразумевалось как нечто само собою ясное. Я шутила: аборт сейчас у нас главное противозачаточное средство.
 
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
 
Поздняя осень двадцать пятого. Вскоре после недавнего приезда Есенина в Ленинград (предпоследнего) «воинствующие» передали мне, что Анна Ивановна Сахарова просит меня зайти к ней: есть деловой разговор.
Я на Гагаринской. Анна Ивановна сообщает:
— У нас тут гостил Есенин. Просил меня дать ему ваш адрес. Я не дала. Сказала: сперва спрошу у нее, разрешит ли… Придете, а она вас с лестницы спустит. Уж я б на ее месте спустила!
Я еле сдержала крик досады и боли.
Сергей не только принял как должное, что я «спущу его с лестницы», но даже стал утверждать, будто я так именно и поступила. И сам поверил в свою выдумку. Поверил тем легче, что еще в августе двадцать четвертого года, когда моему сынку было всего три месяца, случилось так: я шла с няней и с ним по Гагаринской — няне надо было навестить свою семью (все в том же сахаровском дворе), а я должна была покормить грудью ребенка да заодно зайти по делу к Анне Марковне, соседке и давней подруге Анны Ивановны. Издали вижу — навстречу идет Есенин. Делаю няне знак, чтоб она с малышом на руках перешла на другую сторону. Няня подчинилась крайне неохотно, а у Сергея пробежала судорога по лицу. Затем я, как ни в чем не бывало, перекинулась с ним двумя словами — знала, что он собирается на Кавказ, даже думала, что уже уехал из Ленинграда… Отсюда и родилась сплетня, будто я «не позволила Есенину даже посмотреть на ребенка», за что младший брат Сахарова сильно меня осуждал. Нет, прямого запрета не было: когда бы сам пришел ко мне домой, с лестницы не спустила бы. Но я не захотела показывать сына при случайной встрече, да еще на этой улице, где встреча не могла показаться Сергею случайной: подумал бы, конечно, что я сама ищу встречи. Я же, напротив, дала ему знать через друзей, что прошу не приходить, пока не отлучу маленького от груди.
Я, понятно, разрешила Анне Ивановне дать мой адрес Есенину. Но в его последний приезд в Ленинград мы разминулись: о рождестве я поехала с сыном на две недели в Москву.
И еще мне рассказали тогда у Сахаровых, будто в тот свой приезд Есенин ходил на Мойку с мыслью утопиться. Но хмурая, осенняя река посмотрела на него холодной, неприютной,— не упокоит такая могила! И отказался от замысла, отложил…
— Сами знаете,— сказал мне Александр Михайлович,— он уже раз пробовал такое, вену вскрывал…
— Тогда, в двадцать четвертом году? Та черная повязка на руке?
— Ну, да! А вы что, поверили, будто он стекло подвальное продавил? Ясно же было: аккуратненько вену перерезал. Нигде, ни на руке, ни на одном пальце ни царапины. Да как вы могли поверить?
Я тогда гнала от себя страшную догадку. Ведь черную повязку на руке Сергея я увидела в канун родов.
Та встреча на Гагаринской обернулась моим последним свиданием с Есениным.
 
ПО ТУ СТОРОНУ
 
Известие о гибели Есенина настигло меня в Москве. Как удар в грудь.
Двадцать шестой год. Первые дни января. Со всех сторон люди считают нужным рассказать мне, что знают, что слышали о последних неделях и днях Есенина… И здесь, в Москве, и в Ленинграде, когда вернусь…
Я у Анны Марковны. Она отличная портниха и близкая подруга Анны Ивановны Сахаровой. Крупная, броско красивая зрелая женщина с восточными огненными глазами и мощной грудью. Ее молодой муж, записной бело-розовый красавчик Коля (полного имени его я никогда не знала, для всех вокруг он просто Коля), напустив на себя многозначительный вид, рассказывает мне:
— Очень Сергей расстроился, когда Анна Ивановна отказалась дать ему ваш адрес. Они потом, пил со мной весь день, вместе и заночевали. Все повторял:
— Как же я низко пал, если Надя Вольпин… Надя… она любила меня больше всех… И Надя спустила меня с лестницы!
Не «должна спустить», а «спустила»! Это больше всего поразило меня (и это кое-что сказало бы психиатру). Отметив про себя в рассказе Коли это слишком торжественное «низко пал», я переспросила:
— «Спустила»? Он так и сказал?
— Да, именно так. Но я-то понимал, что не ходил он к вам, ведь и адреса не знал.
И Коля с похвальбой в голосе добавил:
— Ну, я как мог утешил его. Дело, говорю, поправимое. Вы к ней не пустой придите, с хорошим подарком, купите что-нибудь этакое… подороже… уж как положено! А он все повторяет свое: «Как я низко пал!». Так всю ночь и проплакал.
Больно было слушать. Коля с его «мудрым», житейским советом… Вот какими людьми был окружен в последние свои недели Сергей Есенин — верней, окружал себя… И вспомнилась мне зима с двадцать третьего, на двадцать четвертый: как истинные друзья Сергея Есенина — в первую голову Иван Васильевич Грузинов —стараются выслеживать ночами Есенина по московским кабакам, приводить на место надежного ночлега, привлекая к этому делу даже меня… И вдруг пронзила мысль: а первый-то друг, Анатолий Мариенгоф? Он полностью снял с себя эту заботу!
Был в те первые послереволюционные годы в Камерном театре актер— не на ведущих ролях — Оленин. Полного имени его не помню, а звали его в нашему кругу Аликом Олениным. Он дал себе тяжелый труд выучить наизусть раннюю есенинскую поэму «Товарищ», первый отклик поэта на февральскую революцию. Поэма была напечатана в мае семнадцатого год и рисуется мне предвестницей блоковских «Двенадцати». Поэзия Есенина давно оставила позади этот ранний опыт. Прозвучал «Небесный барабанщик», «Сорокоуст», «Пугачев». Прочтены  друзьям и «Страна негодяев», и «Черный человек». А наш Алик Оленин, знай, читает с эстрады «Товарища». Эффектно читает. Особенно заключительный выкрик:
Железное
Слово
«Рре-эс-пу-у-ублика»
Над чтецом уже давно посмеиваются. Есенин несколько раз просил его добром больше «Товарища» не читать. Как горох об стену! Поэт наконец пустил в ход сильное средство: официально — от Ордена имажинистов — актера предупредили, что если он еще раз позволит себе прочесть с эстрады «Товарища», то «в уплату получит по морде». Подействовало.
Не прошло однако и недели со дня смерти Сергея Есенина. В московском Доме печати вечер памяти погибшего поэта. Одним из первых выходит на эстраду Алик Оленин и читает… ну, конечно же, «Товарища»! Ох, и хотелось мне, чтобы кто из друзей в память ушедшего выдал чтецу обусловленную плату.
Нет, никто не счел нужным «расплатиться»…
Я шла с вечера домой, думая о том, как теперь в памяти людской беззащитен поэт: от зависти тайной и злобы открытой, от ядовитой клеветы друзей.
Год двадцать шестой. Январь или февраль?
Приехал в Ленинград мой двоюродный брат Валентин Иванович Вольпин. Привез подарок: недавно вышедшие из печати три тома «Собрания сочинений» Есенина (напомню: четвертый том первоначальным планом не был предусмотрен, и самая мысль о нем возникла лишь после смерти поэта).
Печальный дар! Но очень желанный.
Время шло. Я давно снова живу постоянно в Москве, на Самотеке. Год тридцать девятый (или сороковой?).
Как-то иду по Самотечному бульвару, и навстречу мне Анатолий Борисович Мариенгоф. Он горячо жмет мне руку, как дорогой родственнице. Точно в прошлом вовсе не старался, как только мог, оттягивать от меня Есенина. Говорит:
— Мне очень хотелось бы познакомить наших сыновей. Пусть они растут друзьями. Такими, как мы с Сергеем! Пусть возродят нашу молодость!
Я не возражаю, хоть и не верю в искусственное возрождение молодости, ни в дружбу по заказу. Уговариваемся, когда ему прийти ко мне со своим Кириллом…
Однако, ни дружбе, ни даже знакомству сыновей не суждено было завязаться… Через несколько дней я узнала, что Кирилл — ему тогда было лет шестнадцать — покончил с собой. Тем же способом, что и Есенин.
И мне представилось: сын Мариенгофа через долгие годы завершил своею смертью ту длинную череду самоубийств, которой якобы отозвалась Москва на гибель Сергея Есенина. То была переломная полоса. Многие, многие тогда свели счеты с жизнью. И чуть не каждый, в чем бы ни была причина его самоубийства, считал нужным оставить рядом с предсмертной запиской раскрытый томик Есенина. «Никого не винить». Или скажете, «некого винить»? Ан есть кого: вините поэта!
На этом я позволю себе — без послесловий — оборвать мои записи. Как самочинно оборвал свою жизнь Сергей Есенин.

1984
 
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

    Южный ветер
     
    Февральский ветер южный,
    Ты саднишь сердце мне,
    Как память прежней дружбы,
    Как свет в чужом окне.
     
    Скрипел под килем гравий,
    Горели три огня.
    Закат лениво грабил
    Руду слепого дня.
     
    «Прощай, Надия,— кормчий
    Неласково сказал,—
    В солончаковой почве
    Не прорастет лоза»
     
    И он ушел — по ветру
    То имя расплескать,
    Что мне дала в примету,
    Любя и веря, мать.
     
    Бывают страшны штормы
    Бывает зыбь страшна,
    Но пыткой самой черной
    Измает тишина.
     
    Тот искус был иль не был?
    Простор два года пуст
    Два года пусто небо,
    А воздух сух и густ
     
    Ты все ж вернулся, блудный!
    Что счастьем назовут?
    …На дальнем рейде судно
    Тонуло, сев на ют.
     
    И я сквозь сумрак древний
    Успела прочитать
    То имя на форштевне,
    Что нарекла мне мать.
     
    Не взмах руки горячей.
    Не лоб высокий твой:
    Как великан незрячий,
    На берег шел прибой.
     
    Пришел. Чужой, недужный,
    Залег меж серых скал.
    Он шею гнул натужно
    Он плечи разминал.
     
    С набухшей гривы молча
    Он пену отжинал…
    А ночь над миром волчьим
    Склонилась, как жена.
     
    И память прежней дружбы
    Томила сердце мне,
    Как в стужу ветер южный,
    Как свет в чужом окне.

Надежда Давыдовна Вольпин (р. 1900) — поэт и переводчик, посчитала своим долгом воссоздать образ Есенина, отличающийся «от привычного канона», придуманного современными литературоведами. «Передать в будущее ценителям поэзии Сергея Есенина его живые слова, пронесенные памятью сквозь всю мою долгую жизнь,— такова была моя задача при осуществлении этих записей»,— подчеркивает автор в предисловии.
Воспоминания Н. Вольпин — не погоня за призраком былого, давно минувшего и забытого, а сама ее жизнь, продолжившаяся во времени от далеких 20-х до близких нам 90-х годов. Ее вольный рассказ о былом строго документален реальными фактами есенинской эпохи, облагорожен личными переживаниями, чувствами, мыслями, когда опускается все второстепенное, лишнее, но усиливается дорогое и близкое… Как это выражено в ее стихах, относящихся к 1921 — 1922 годам:

    Ночь, когда звенел над нами
    Разлучающий гудок,
    Подарила мне на намять
    В звезды вышитый платок.
     
    Я его в те дни на клочья
    Разорвала,— что ж теперь
    Перематываю ночью
    В песни звездную кудель?
     
    Может, дождь стучал по кровле —
    Постучит и замолчит?
    Песня, раз на полуслове
    Оборвавшись, отзвучит.

Повествование Н. Вольпин и есть продолжающееся «свидание с другом», где по-прежнему преобладают эмоции, не утратившие подлинности больших чувств. «Я все о том же. Все в котомке воспоминаний горький хлеб»,— восклицает она. И котомка та полна всего, что сохранила память, ее содержимого вполне хватает на долгую дорогу-тропу воспоминаний, следуя по которой, вновь обретается ушедший когда-то друг. Из трех частей состоят те воспоминания, где каждая часть как очередной привал перед последующим странствием в прошлое, к Есенину. И по всему пути — масса действующих лиц-современников: друзей и неприятелей, покровителей поэтического искусства и случайных, окололитературных лиц. А в центре всего этого пестрого окружения — Сергей Есенин, его бесконечно «новое лицо», предстающее то в образе «Праксителева Гермеса», то «безлюбого Нарцисса». Не случайно, отдельные страницы мемуаров Надежды Вольпин напоминают страницы интимного дневника… Страницы, требующие нашего этического читательского понимания, того понимания, что создает особый настрой душевной доверительности. Надо уметь ценить подобное состояние души:

    Август. Рельсы спицами,
    Пар в пыли клубится.
    К югу лист исписанный
    Развернули птицы.
     
    К полдню златокудрому
    Обернусь я круто:
    Ты в путях, возлюбленный.
    Жизнь мою запутал!
     
    И как лес безлиственный
    Все по лету дрогнет,
    Так тобой исписано
    Полотно дороги.
     
    И как злыми рельсами
    Узел жизни стянут,
    Так тобой истерзана
    Глупенькая память!
     
    Август. Дни ущербные
    Режет ночь сернами.
    Злак волос серебряный
    Сбереги на память.
     
    Ведь недолго мне в лицо
    День любезен будет:
    Через шею колесо,
    И разрезан узел.

И главное достоинство записок Н. Вольпин в том, что она не объясняет нам поэта, а описывает факты, ситуации реального бытия Есенина, то есть отвечает на тот же вопрос: КАК ЖИЛ ЕСЕНИН? И отвечает на тот сложный вопрос исповедью любящей поэта женщины, которая нашла в себе силы дать жизнь сыну Сергея Есенина и воспитать его — Александра Сергеевича, ныне известного ученого в области математики. (А.С. Вольпин-Есенин родился при жизни отца — 12 мая 1924 года. Он автор единственного сборника стихов «Зеленый лист» (опубликован на Западе). В нашей стране Вольпин-Есенин известен как один из организаторов правозащитного движения, за что подвергался многочисленным преследованиям. В 1972 году был вынужден эмигрировать. В настоящее время живет и работает в Бостоне (США)).

Так ритмы большой поэзии складывались в высокую мелодию продолжающейся жизни!

     КОГДА ДРУГ ДАЛЕКО
     День плетется, время льется,
    Звон: минувшего в висках.
    Тучи, пойманной в колодце,
    Журавлиная тоска…
     
    Что еще осталось в мире?
    Научись, как в ясный день
    Греет кости после бури
    Завалившийся плетень.
     
    Ах, от хаты и до хаты
    Над уездом с помелом
    Пролетал — и все ребята
    Звали красным петухом.
     
    А сегодня чернорожий,
    С белым блеском глаз пустых,
    Каждый час встает похожий
    На вчерашние часы.
     
    И за то, что больше в мире
    Нет ни песен, ни тревог,
    Полдень в долгой трубке курит
    Память пыльную дорог.

Н.Д. Вольпин прошла в литературе большой путь от юношеских стихов, сочиненных в гимназические годы, штудий на занятиях молодежной группы при «Союзе поэтов» в 20-е годы, в так называемой «Зеленой мастерской», до крупных работ писателя-переводчика. По ее переводам советские читатели узнали лучшие образцы мировой поэзии (Овидий, Гораций, Гёте, Гюго, Байрон) и прозы (Вальтер Скотт, Генри Филдинг, Проспер Мериме, Дж. Голсуорси). Но в мемуарном жанре Надежда Вольпин выступает впервые, сумев и здесь сохранить романтический отсвет своего времени 20-х годов, времени поэтических вечеров на подмостках в легендарном Политехническом музее Москвы,  времени своей молодости…

Алексей КАЗАКОВ. «Как жил Есенин»: Мемуарная проза. Челябинск, Южно-Уральское кн. изд-во, 1992.
Social Like