ЛЕКМАНОВ О., СВЕРДЛОВ М. Жизнь Сергея Есенина.

PostDateIcon 30.11.2005 00:00  |  Печать
Рейтинг:   / 8
ПлохоОтлично 
Просмотров: 40317

ЖИЗНЬ ЕСЕНИНА

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Поздним московским вечером осенью 1925 года, в сопровождении Валентина Катаева в гости к писателям Юрию Олеше и Илье Ильфу неожиданно пришел Сергей Есенин. «Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный, — видно, после драки с кем-то, — вспоминал Олеша. — <…> он читал “Черного человека”. Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала.

До этого я “Черного человека” не слышал.

Друг мой, друг мой, я очень и очень болен,
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит над пустынным и диким полем,
То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь…

Это было прекрасно.

И он был необычен — нарядный и растерзанный, пьяный, злой, золотоволосый и в кровоподтеках после драки» (Олеша: 119).

«Он произносил слово “очень” как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило “ёчень, оёчень, иочень”», — подхватывает Валентин Катаев (Катаев: 127) . И далее: Есенин «читал свою поэму, еле держась на ногах, делая длинные паузы, испуганно озираясь и выкрикивая излишне громко отдельные строчки, а другие — еле слышным шепотом» (Катаев: 127).

Тех слушателей «Черного человека», которым поэма читалась на трезвую голову, тоже поразила необычная даже для Есенина степень эмоционального накала авторского исполнения. А ведь он и всегда исполнял свои стихи в высшей степени темпераментно. Августа Миклашевская: «Он всегда хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно» (Миклашевская: 91). Матвей Ройзман, посетивший поэта в больнице: «Всё — поза Есенина, его покачивание, баюкание забинтованной руки, проступающее на повязке в одном месте пятнышко крови, какое-то нечеловеческое чтение поэмы произвело душераздирающее впечатление <…> Я не мог унять слез, они текли по щекам» (Ройзман: 207).

Есенин относился к поэме «Черный человек» «очень мучительно и болезненно», — резюмировала впечатления слушателей последняя жена поэта Софья Есенина-Толстая (Есенина-Толстая: 263).

Чем объяснить иступленный, почти на пределе человеческих возможностей, надрыв Есенина-чтеца?

Современники проявили редкое единодушие, отвечая на этот вопрос. Почти все они, враги Есенина и его ближайшие друзья, суровые пролетарские критики и богемные имажинисты, крестьянские поэты и академические филологи, выступая, каждый, со своей позиции, восприняли «Черного человека» как последнюю правду поэта, род ставрогинской исповеди, потребовавшей от автора неимоверного напряжения душевных и физических сил. «“Черный чело-век” интересен больше как автобиографический материал» (Лежнев: 96). «…Поэт сам как в горячечном бреду разговаривал со своим двойником, вернее, сам с собой» (Катаев: 125). И даже: поэма — «материалы для психиатра в клинике» (Воронский: XXI—XXII). «“Черный человек” <…> настолько субъективен и явно патологичен, что из этого материала вряд ли вообще может получиться какое-нибудь значительное произведение. Это уже агония не только писателя, но и человека» (Медведев: 81). Отметим в скобках, что последнее из приведенных суждений разительно контрастирует с мнением самого поэта, который говорил Николаю Асееву, что «Черный человек» «это лучшее, что он когда-нибудь сделал» (Асеев: 315).

Важные биографические подробности находим в мемуарах есенинского шурина В. Наседкина: «Эта жуткая лирическая исповедь требовала от него колоссального напряжения и самонаблюдения. Я дважды заставал его пьяным в цилиндре и с тростью перед большим зеркалом с непередаваемой нечеловеческой усмешкой, разговаривавшим со своим двойником-отражением или молча наблюдавшим за собою и как бы прислушивающимся к самому себе» (Наседкин: 233—234).

Это уже есениноведы последнего призыва, стремясь во что бы то ни стало «усложнить» и обелить образ своего кумира, едва не растворили смысл «Черного человека» в мифологических, фольклорных, оккультных и прочих аллюзиях. Первые читатели и слушатели поэмы справедливо увидели в ней строгий биографический самоотчет Есенина, обличение Есениным самого себя от лица беспощадного двойника — «черного человека». Разнообразные поэтические средства, которыми пользуется Есенин, нисколько не мешают воспринять «Черного человека» как такой отчет.

В чем обвиняет автора поэмы черный человек? Во лжи, в неискренности, в том, что он никогда не был собой, а если вчитаться внимательнее — в том, что он всегда носил маски, в течение всей своей жизни менял «позы» (пользуясь словечком младшего есенинского современника Даниила Хармса):

Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.

Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.

В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым
Самое высшее в мире искусство.

Полагая, что «Черный человек», кратко обозревающий всю жизнь поэта, есть ключ к судьбе Есенина, врученный будущим исследователям самим авторам, на страницах этой книги мы далее попробуем подробно описать биографические есенинские маски, в поэме едва обозначенные: маску певца сусальной крестьянской Руси, маску хулигана-эстета и другие.

«Жуткая лирическая исповедь» Есенина, как и всякая другая исповедь, преследовала цель сразиться с ложью в себе и, пусть временно, — победить ее: сорвать маску и открыть свое подлинное лицо читателю. Отсюда доходящие до назойливости, настойчивые есенинские попытки непременно донести смысл и пафос поэмы до слушателей, чередующиеся с упадком веры в собственные силы. Г. Устинов: «Был канун Рождества. Есенин пил мало, пьян он не был. Весь вечер читал свои новые лирические стихи. Раз десять прочитал “Черного человека” <…> Читая, Есенин как бы хотел внушить что-то, что-то подчеркнуть, а потом переходил на лирику — и это его настроение пропадало» (Устинов: 163—164). А. Антоновская: после чтения «Черного человека» Есенин «как-то порывался что-то сказать, но… не сказал» (цит. по: Шубникова-Гусева: 486).

Как и в жизни самого Есенина, героическая попытка «поэта», исповедуясь, обрести свое подлинное лицо, завершается в «Черном человеке» крахом. В финальных строках произведения вместо отражения из зеркала на «поэта» пялится пустота:

Я один…
И разбитое зеркало…

А еще раньше в ночном окне вместо собственного отражения «поэт» наблюдал лишь привычный зимний пейзаж. «В “Черном человеке” отразились впечатления от сада в снегу, который Есенин видел из окна своей комнаты» (Есенина-Толстая: 262):

Ночь морозная.
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.

Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.

Не этот ли фрагмент поэмы вкупе с финальными строками «Черного человека» обыграл в своем рассказе «Весна в Фиальте» Владимир Набоков? Речь у Набокова, напомним, идет о знаменитом литераторе (правда, не поэте, а прозаике), чья жена в конце концов погибает в автомобильной катастрофе (в начале рассказа многозначительно изображена натянутая тень на ее шее, «обвязанной лимонно-желтым шарфом»). Творчество литератора Набоков характеризует следующим образом: «В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев... но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь». Сад за окном, разбитое вдребезги стекло, ночь, зловещая пустота — набоковская цитата смотрится едва ли не как краткий тематический конспект «Черного человека».

Что за обстоятельства принудили Есенина всю свою жизнь менять маски? Почему он носил именно те маски, которые он носил? Можно ли из сегодняшнего дня попытаться разглядеть подлинное лицо поэта, или мы уже безнадежно опоздали? На все эти и многие другие вопросы пытается ответить книга, которую Вы держите в руках.

Опорой для нас послужило, в первую очередь, многожанровое творчество самого Есенина. Во вторую очередь — письма, дневники, мемуары о поэте, критические и апологетические статьи современников о нем — все то, что иногда называют «документами эпохи». И уже только в третью очередь — чрезвычайно обширная, но, как правило, увы, тенденциозно публицистическая исследовательская литература о Есенине. Среди немногих исключений, статьи и публикации К.М. Азадовского, В.Ф. Белоусова, Э. Мекша, С.И. Субботина, В.И. Хазана, С.В. Шумихина.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«ЖИЛ МАЛЬЧИК В ПРОСТОЙ КРЕСТЬЯНСКОЙ СЕМЬЕ…»
(1895–1912)

1.

Так Сергей Есенин писал о своем детстве в «Черном человеке». А вот как поэт рассказывал о себе Александру Блоку в январе 1918 года: «Из богатой старообрядческой крестьянской семьи» (Блок: 257). В зависимости от обстоятельств Есенин в устных рассказах и в стихах легко мог заменить «богатую старообрядческую семью» на «простую»: это, очевидно, не казалось ему столь уж важным, тем более что старообрядцем в семье никто не был1, а жила она серединка на половинку — ни бедно, ни так чтобы очень богато.

Неизменным при «семье» всегда оставался эпитет «крестьянская». О своем происхождении Есенин никогда не забывал и, вслед за Николаем Клюевым, положил его в основу собственного биографического мифа, мифа «последн<его> поэт<а> деревни».

О край разливов грозных
И тихих вешних сил,
Здесь по заре и звездам
Я школу проходил.

И мыслил и читал я
По библии ветров,
И пас со мной Исайя
Моих златых коров.
                    («О пашни, пашни, пашни…»)

И это я!
Я, гражданин села,
Которое лишь тем и будет знаменито,
Что здесь когда-то баба родила
Российского скандального пиита.
                    («Русь Советская»)

Другой вопрос: какую деревню изображал поэт в своих стихах? Ту ли полусказочную, от чьего лица Есенин надписал Л. Андрееву свою первую книгу стихов: «Великому писателю Земли Русской Леониду Николаевичу Андрееву. От полей рязанских, от хлебных упевов старух и молодок. На память сердечную о сохе и понëве» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 45)? Или ту капиталистическую деревню начала ХХ века, о повседневной жизни которой юный Есенин в июне 1911 года сообщал в письме к другу Грише Панфилову: «У нас делают шлюза, наехало множество инженеров, наши мужики и ребята работают, мужикам платят в день 1 р. 20 к., ребят<ам> 70 к., притом работают еще ночью. Платят одинаково. Уже почти сделали половину, потом хотят мимо нас проводить железную дорогу» (Есенин. Т. 6: 7)?

Кажется, эти вопросы можно считать риторическими. Ведь вторая, капиталистическая деревня в лирические стихотворения Есенина и в его устные новеллы о себе допущена почти не была. Из мемуаров А. Ветлугина: «О своем детстве и отрочестве Есенин рассказывал много, охотно и неправдоподобно» (РЗ о Есенине. Т. 1: 129).

А мы попробуем в данном случае не слишком поддаваться есенинскому обаянию и суммировать факты о детстве и юности поэта в том селе, где вовсю делали «шлюза» и напряженно ожидали постройки железной дороги. И где сам Сережа увлеченно играл в крокет, а школу проходил не столько «по заре и звездам», сколько по прописям и учебникам.

2.

Сергей Александрович Есенин родился 21 сентября (3 октября) 1895 года в селе Константиново Рязанского уезда Рязанской губернии. Его отец, Александр Никитич Есенин, с двенадцати лет служил в Москве в мясной лавке. В деревне, даже после женитьбы на Татьяне Федоровне Титовой, он бывал лишь наездами. Так что Александр Никитич еще мог бы сказать о себе горделивыми есенинскими строками:

У меня отец крестьянин,
Ну а я крестьянский сын.

А вот его сын Сергей — уже нет.

Первые три года своей жизни мальчик рос в доме бабушки по отцу, Аграфены Панкратьевны Есениной. Затем его перевели в дом Федора Андреевича Титова, деда по материнской линии. Федор Андреевич происходил из крестьян, но и его жизнь до поры до времени была тесно связана с городом. «Он был умный, общительный и довольно зажиточный человек, — писала младшая сестра поэта, Александра. — В молодости он каждое лето уезжал на заработки в Питер, где нанимался на баржи возить дрова. Поработав несколько лет на чужих баржах, он приобрел свои» (Есенина: 24). Впрочем, к тому времени, когда маленький Сережа поселился у Титовых, Федор Андреевич «был уже разорен. Две его баржи сгорели, а другие затонули, и все они не были застрахованными. Теперь дедушка занимался только сельским хозяйством» (Есенина: 25).

«Неграмотная, беспаспортная, не имея специальности, мать» будущего поэта «устраивалась то прислугой в Рязани, то работницей на кондитерской фабрике в Москве» (Есенина: 25). Неудивительно, что Сережа «в детстве принимал» ее «за чужую женщину» (С. Виноградская; цит. по: Белоусов. Ч. 1: 17). Своему отцу Татьяна Есенина выплачивала за содержание сына по три рубля в месяц.

В конце 1904 года мать Есенина вместе с сыном вернулась в семью мужа. В сентябре этого же года Сережа поступил в Константиновское четырехклассное училище. Из мемуаров Н. Титова: «Преподавали нам азы всех предметов, заканчивали мы грамматикой и простыми дробями. Если в первый класс у нас поступала сотня учеников, то последний — четвертый — кончало человек десять» (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 19).

Что за мальчик был Сережа Есенин? В силу понятных причин, спустя десятилетия мемуаристы были склонны на все лады расписывать его чудесные дарования, проявлявшиеся в самых различных областях. Он и при ловле раков «отличался смелостью, ловил преимущественно в глубине, где никто не ловил, и всегда улов у него был больше всех» (СЕ в стихах и в жизни: 50). И «половить утят» Есенин был «мастак» (Цыбин: 227). И «на льду почти всех перегонял» (ЖЕ: 36). А что касается лазанья по деревьям, «из мальчишек никто не мог со мной тягаться». Это уже из есенинской автобиографии (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 8). И еще цитата, на этот раз, из его стихов:

Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
                    («Все живое особой метой…»)

Ясное дело, в мемуарах не обошлось без красочных рассказов о чрезвычайно рано пробудившейся в мальчике социальной сознательности. К. Воронцов: «Существовавший строй ему был не по душе» (СЕ в стихах и в жизни: 50). И о еще раньше подмеченном односельчанами таланте Есенина-стихотворца. Процитируем здесь выразительный фрагмент из воспоминаний А. Зиминой, соученицы младшей есенинской сестры: «…ему было всего восемь или девять лет. Придут к Есениным в дом дедушки — Сережа на печке. Попросят его: “Придумай нам частушку”. Он почти сразу сочинял и говорил: “Слушайте и запоминайте”. Потом эти частушки распевали на селе по вечерам» (ЖЕ: 31). Все бы хорошо, да только А. Зимина родилась через пять лет после тех событий, которые она изображает. Куда реалистичнее рассказывал о «первых стихотворческих опытах» Есенина К. Воронцов: «Помню, как однажды он зашел с ребятами в тину и начал приплясывать, приговаривая: “Тина-мясина, тина-мясина”. Чуть не потонули в ней» (СЕ в стихах и в жизни: 50).

Почти житийным зачином открываются мемуары о детстве Есенина, записанные за его матерью: «Был у нас в селе праведный человек, отец Иван. Он мне и говорит: “Татьяна, твой сын отмечен Богом”» (СЕ в стихах и в жизни: 5). К туманной перифразе «праведный человек» Татьяна Есенина прибегла для того, чтобы не пользоваться «ругательным» в советское время словом «священник»: речь у нее идет об отце Иване Смирнове2.

Располагаем ли мы более правдивыми свидетельствами о ранних годах Есенина, не затронутыми ретроспективным знанием мемуаристов о том, в кого вырос мальчик Сережа? Располагаем. Важнейшее из них — фраза самого поэта из черновика к его автобиографии: «Детство такое же, как у всех сельских ребятишек» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 22). В окончательный текст, что характерно, эта фраза не попала.

Рассказы о Есенине как о неизменном вожаке деревенских ребятишек корректирует небольшой фрагмент из воспоминаний Н. Сардановского: «Тихий был мальчик, застенчивый, кличка ему была Серега-монах» (СЕ в стихах и в жизни: 50)3. А легенду о необыкновенно рано пробудившихся в мальчике творческих способностях почти сводит на нет следующий печальный факт из биографии двенадцатилетнего «Сереги-монаха»: в третьем классе училища он просидел два года (1907-й и 1908-й).

Это событие, по-видимому, стало поворотным в судьбе мальчика: понукаемый родителями и дедом, он берется за ум. По окончании Константиновского четырехклассного училища Сергей Есенин получает похвальный лист с формулировкой: «…За весьма хорошие успехи и отличное поведение, оказанное им в 1908–1909 учебного года» (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 23). Вспоминает Екатерина Есенина: «Отец снял со стены портреты, а на их место повесил похвальный лист и свидетельство, а ниже повесил остальные портреты» (СЕ в стихах и в жизни: 12).

Вероятно, тогда же Есенин страстно полюбил читать. Из мемуаров есенинского друга детства, К. Воронцова: «Если он у кого-нибудь увидит еще не читанную им книгу, то никогда не отступится. Обманет — так обманет, за конфеты — так за конфеты, но все же — выманит» (СЕ в стихах и в жизни: 49). В житийном варианте это звучало следующим образом: «Такая у него жадность была к учению, и знать все хотел» (Татьяна Есенина; цит. по: СЕ в стихах и в жизни: 5). Невольно напрашивающаяся ассоциация — изображение детства Володи Ульянова (Ленина) в многочисленных мемуарах и (мало)художественных произведениях.

В сентябре 1909 года юноша успешно выдержал вступительные экзамены во второклассную учительскую школу, располагавшуюся в большом селе Спас-Клепики, что под Рязанью. Вот какие предметы, согласно постановлению «Об утверждении положения о церковных школах Православного исповедания», он должен был за годы своего обучения освоить: «1). Закон Божий; 2). церковная история; общая и русская; 3). церковное пение; 4). русский язык; 5). церковно-славянский язык; 6). отечественная история; 7). география, в связи со сведениями о явлениях природы; 8). арифметика; 9). геометрическое черчение и рисование; 10). дидактика; 11). начальные практические сведения по гигиене; 12). чистописание» (цит. по: Скороходов: 42–43).

3.

Спас-Клепиковские будни Есенина тянулись уныло и однообразно. «В школе не только не было библиотеки, но даже и книг для чтения, кроме учебников, которыми мы пользовались, — вспоминал есенинский соученик В. Знышев. — Книги для чтения мы брали в земской библиотеке, которая была расположена от школы на расстоянии около двух километров <…> За все три года пребывания в школе не было ни одного общешкольного вечера» (цит. по: Зелинский: 8).

Первоначально Есенин и здесь «ничем из среды товарищей не выделялся» (из мемуаров преподавателя Е. Хитрова; цит. по: Белоусов. Ч. 1: 26). «…Был он аккуратным, опрятным и скромным пареньком, — рассказывал И. Копытин, — но в то же время веселым, жизнерадостным» (ЖЕ: 35).

Однако со временем две определяющие черты интеллектуального облика отделили Есенина от большинства соучеников по школе: он по-прежнему очень много читал, а, кроме того, он начал писать стихи. «Смотришь, бывало, все сидят в классе вечером и усиленно готовят уроки, буквально их зубрят, а Сережа где-либо в уголке класса сидит, грызет свой карандаш и строчка за строчкой сочиняет задуманные стихи, — вспоминал А. Аксенов. — В беседе спрашиваю его: “А что, Сережа, ты в самом деле хочешь быть писателем?” — Отвечает: “Очень хочу”. — Я спрашиваю: — “А чем ты можешь подтвердить, что ты будешь писателем?” — Отвечает: — “Мои стихи проверяет учитель Хитров, он говорит, что мои стихи неплохо получаются”» (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 32).

Что писал и что читал в свои ранние годы поэт? Ответить на эти два вопроса совсем не так просто, как кажется на первый взгляд. Разобраться мешает обычное для творческой биографии Есенина переплетение правды с легендами.

В есенинских собраниях сочинений и в представительных сборниках его «Избранного» первой помещается серия стихотворений, датированных 1910 годом. Все они поражают своим зрелым мастерством. Приведем здесь только одно из таких стихотворений — «Подражанье песне»:

Ты поила коня из горстей в поводу,
Отражаясь, березы ломались в пруду.

Я смотрел из окошка на синий платок,
Кудри черные змейно трепал ветерок.

Мне хотелось в мерцании пенистых струй
С алых губ твоих с болью сорвать поцелуй.

Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня,
Унеслася ты вскачь, удилами звеня.

В пряже солнечных дней время выткало нить…
Мимо окон тебя понесли хоронить.

И под плач панихид, под кадильный канон,
Все мне чудился тихий раскованный звон.

А некоторые другие вошедшие в золотой фонд есенинской поэзии стихотворения 1910 года перечислим по их начальным строкам: «Вот уж вечер. Роса…», «Там, где капустные грядки…», «Выткался на озере алый свет зари…»…

Сгруппированные вместе, эти стихотворения идеально соотносятся с тем образом юного вундеркинда из народа, этакого деревенского Пушкина, который впитывал темы и мотивы для своих произведений прямиком из старинных русских песен, былин и сказок. Именно такой образ Есенин старательно культивировал в стихах и автобиографиях:

Родился я с песнями в травном одеяле.
Зори меня вешние в радугу свивали…
                    («Матушка в купальницу по лесу ходила…»)

«На ранних стихах моих сказалось весьма сильное влияние моего деда. Он с трех лет вдалбливал мне в голову старую патриархальную церковную культуру. Отроком меня таскала по всем российским монастырям бабка» (Есенин. Т. 5: 222). «Стихи начал слагать рано. Толчок давала бабка. Она рассказывала сказки» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 11). И еще ближе к классическому пушкинскому мифу: «Нянька, старуха-приживальщица, которая ухаживала за мной, рассказывала мне сказки, все те сказки, которые слушают и знают все крестьянские дети» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 14). Сравним также в выступлении Сергея Городецкого на вечере памяти Есенина 21 февраля 1926 года (и, очевидно, с давних слов самого поэта): «От дедушки-начетчика, сказителя сказок и былин, Есенин взял свои первые песни» (Городецкий 1926: 42).

Однако аутентичные автографы всех перечисленных стихотворений не сохранились. А тексты большинства из них удивительным образом впервые всплыли лишь в 1925 году, когда поэт надиктовал эти стихи своей тогдашней жене Софье Андреевне Толстой и датировал их 1910 годом. Лишь малая часть этих стихотворений публиковалась прежде, но тоже не ранее 1914 года.

Вряд ли будет непростительной смелостью предположить, что в 1925 году, подавляющее число «ранних» шедевров и было написано Есениным, умело стилизовавшим их под собственное творчество середины 1910-х годов4.

Чтобы убедиться в справедливости нашего предположения, достаточно будет просто сопоставить те есенинские стихотворения, о которых только что шла речь, с теми его виршами, которые были написаны в следующем, 1911 году. Подлинность их датировки не вызывает сомнений, поскольку до нас дошли автографы соответствующего периода. Темы, мотивы, а, главное, стихотворческий уровень есенинских опусов 1911 года разительно отличают их от стихов Есенина якобы 1910 года.

Вот напыщенное есенинское стихотворение 1911–1912 годов «К покойнику»:

Уж крышку туго закрывают,
Чтоб ты не мог навеки встать,
Землей холодной зарывают,
Где лишь бесчувственные спят.

Ты будешь нем на зов наш зычный,
Когда сюда к тебе придем.
И вместе с тем рукой привычной
Тебе венков мы накладем.

Венки те красотою будут,
Могила будет в них сиять.
Друзья тебя не позабудут
И часто будут вспоминать.

Покойся с миром, друг наш милый,
И ожидай ты нас к себе.
Мы перетерпим горе с силой,
Быть может, скоро и придем к тебе.

Вот есенинские стихи о Спас-Клепиковской учительской школе 1911–1912 годов:

Душно мне в этих холодных стенах,
Сырость и мрак без просвета.
Плесенью пахнет в печальных углах —
Вот она, доля поэта.

Видно, навек осужден я влачить
Эти судьбы приговоры,
Горькие слезы безропотно лить,
Ими томить свои взоры.

Нет, уже лучше тогда поскорей
Пусть я иду до могилы,
Только там я могу, и лишь в ней,
Залечить все разбитые силы.

Только и там я могу отдохнуть,
Позабыть эти тяжкие муки,
Только лишь там не волнуется грудь
И не слышны печальные звуки.

А это две финальные строфы стихотворения Есенина 1911–1912 годов о столь выразительно им воспетой впоследствии русской зиме:

Вот появилися узоры
На стеклах дивной красоты.
Все устремили свои взоры,
Глядя на это. С высоты

Снег падает, мелькает, вьется,
Ложится белой пеленой.
Вот солнце в облаках мигает,
И иней на снегу сверкает.

В этих строках легко отыскать следы недавнего прочтения и, может быть, школьного заучивания наизусть хрестоматийного отрывка из «Евгения Онегина»: «Брега, с недвижною рекою // Сравняла пухлой пеленою».

«В то время я сам преуспевал в изучении “теории словесности”, и поэтому охотно объяснил Сергею сущность рифмования и построения всяческих дактилей и амфибрахиев. — вспоминал отрочество Есенина Н. Сардановский. — Удивительно трогательно было наблюдать, с каким захватывающим вниманием воспринимал он всю эту премудрость» (СЕ в стихах и в жизни: 51). Обратив особое внимание на то, что Есенин заинтересовался вопросами стихотворческой техники гораздо раньше многих своих столичных сверстников-поэтов, отметим следом, что в есенинских стихах 1911 года, в отличие от его стихов якобы 1910 года, «премудрость» «теории словесности» еще не была усвоена. Некоторые строки этих стихотворений звучат убийственно пародийно, по-лебядкински5.

Куда интереснее и важнее было для нас убедиться в том, что львиная доля ранних стихов Есенина (1911 года) совершенно не затронута влиянием фольклорных, около- и псевдофольклорных текстов, всех этих бабушкиных сказок и нянюшкиных песен. Вполне очевидно, что начинающий поэт ориентировался на абсолютно иную традицию: он не слишком удачно, но усердно учился у выспренних гражданских лириков предшествующей эпохи, прежде всего, у Семена Надсона. Именно у этого «вдохновенного истукана учащейся молодежи» (по язвительной формуле Осипа Мандельштама; Мандельштам. Т. 2: 357) Есенин заимствовал унылый пафос вкупе с обширным, хотя и несколько однообразным арсеналом кладбищенских образов. Пытаясь прикрыть бутафорскими гробовыми крышками, венками и «судьбы приговорами» свою природную «жизнерадостность, веселость и даже как<ую>-то излишн<юю> смешливость и легкомыслие» (из мемуаров есенинского преподавателя Е. Хитрова; цит. по: СЕ в стихах и в жизни: 55). Остается только подивиться проницательности Георгия Адамовича, который, не зная «надсоновских» стихотворений Есенина 1911–1912 годов, писал в конце 1920-х годов: «Особой пропасти между Надсоном и Есениным нет, есть даже близость <…> Легко представить себе Есенина, сероглазого рязанского паренька, попадающего в восьмидесятых годах в Петербург и сразу увлекающегося “гражданскими идеалами”» (цит. по: Адамович: 79).

Выстраивая собственную биографию в беседе с И. Розановым, Есенин многозначительно выделил из своего детского круга чтения величайший текст, ориентированный на фольклорную образность: «Знаете ли какое произведение произвело на меня необычайное впечатление? — “Слово о полку Игореве”. Я познакомился с ним очень рано и был совершенно ошеломлен им, ходил как помешанный. Какая образность! Вот отсюда, может быть, начало моего имажинизма» (цит. по: Розанов: 16). А вот в мемуарах Н. Сардановского называются совсем иные ориентиры: тут мимоходом упоминается, что есенинский дедушка Федор Андреевич Титов «выписывал журнал “Нива”» (СЕ в стихах и в жизни: 51).

Щедро предоставлявшая свои страницы эпигонам Надсона, «Нива» в поэтическом сознании юноши Есенина безоговорочно перевешивала «Слово о полку Игореве»6. Пройдет еще год, и в мае 1912 Сергей пошлет подборку своих творений в Москву, на конкурс лирических стихотворений имени С. Я. Надсона, объявленный Обществом деятелей периодической печати. А первую, на его же счастье, так и не вышедшую книгу стихов, захочет назвать вполне в надсоновском духе: «Больные думы».

4.

В мае 1912 года Есенин окончил Спас-Клепиковскую учительскую школу. Его тогдашний внешний облик, облик деревенского паренька, с охотой демонстрирующего свою причастность к городской жизни, запечатлен в мемуарах П. Гнилосыровой: «Был Есенин в сером костюме, ботинках и в белой рубашке с галстуком» (ЖЕ: 43).

Начало лета Сергей провел в родном Константинове: «…Он погружался в свои книги и ничего не хотел знать. Мать и добром и ссорами просила его вникнуть в хозяйство, но из этого ничего не выходило» (из воспоминаний Екатерины Есениной; СЕ в стихах и в жизни: 13). 8 июля 1912 года в Константинове Есенин познакомился с Марией Бальзамовой, молодой учительницей из села Калитинки, будущей адресаткой его программного стихотворения «Не бродить, не мять в кустах багряных…»:

Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.

С алым соком ягоды на коже,
Нежная, красивая была
На закат ты розовый похожа
И, как снег, лучиста и светла.

Зерна глаз твоих осыпались, завяли,
Имя тонкое растаяло, как звук,
Но остался в складках смятой шали
Запах меда от невинных рук.

В тихий час, когда заря на крыше,
Как котенок, моет лапкой рот,
Говор кроткий о тебе я слышу
Водяных поющих с ветром сот.

Пусть порой мне шепчет синий вечер,
Что была ты песня и мечта,
Всë ж кто выдумал твой гибкий стан и плечи —
К светлой тайне приложил уста.

Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.

Судя по сохранившимся письмам и открыткам, Есенин некоторое время был серьезно увлечен Марией Бальзамовой. Но, боясь показаться ей неинтересным и провинциальным, о своей любви Есенин предпочитал рассказывать как бы от лица того самого вечно страдающего поэта, чей образ он нащупывал в стихах этого периода. «Я не знаю, что делать с собой. Подавить все чувства? Убить тоску в распутном веселии? Что-либо сделать с собой такое неприятное? Или — жить — или — не жить? — риторически вопрошал семнадцатилетний Есенин у Бальзамовой. — И я в отчаянии ломаю руки, что делать? Как жить? Не фальшивы ли во мне чувства, можно ли их огонь погасить?» (Есенин. Т. 6: 10). И спустя короткое время варьировал эту же тему: «Я стараюсь всячески забыться, надеваю на себя маску — веселия, но это еле-еле заметно» (Есенин. Т. 6: 11). Важное наблюдение комментаторов этих есенинских строк: их стилистика восходит к стилистике письма певца социальных страданий, поэта И. С. Никитина к Н. А. Матвеевой от 19 апреля 1861 года (впервые опубликовано в 1911 году) (Есенин. Т. 6: 255).

В конце июля 1912 года Есенин покидает Константиново и перебирается на постоянное местожительство в древнюю русскую столицу. Н. Сардановский: «В моем представлении решающим рубежом в жизни Сергея был переезд его в Москву» (СЕ в стихах и в жизни: 63).

А мы в качестве «задания» на «закрепление пройденного материала» предложили бы читателю самому откорректировать начало биографической справки о Есенине, в 1928 году составленной Б. Козьминым по сведениям, исходившим от автора «Черного человека»: «Отец — бедный крестьянин — отдал двухлетнего Е. на воспитание зажиточному деду по матери, где и протекло детство поэта. Среди мальчишек Е. был всегда коноводом и большим драчуном. За озорство часто пробирала бабушка, а дед иногда сам заставлял драться, “чтоб крепче был”. Бабка, религиозная старуха, без памяти любила внука, рассказывала Е. сказки, водила по монастырям. Иногда Е. мечтал уйти в монастырь. На селе его часто называли “Монаховым”, а не Есениным. Сельское двухклассное училище он кончил с похвальным листом, а затем был отдан в село “Спас-Клепики” в церковно-учительскую школу, которую и кончил 16 лет. Стихи начал писать очень рано, подражая частушкам. Сознательное же творчество Е. относит к 16–17 годам. 17 лет Е. уехал в Москву» (Козьмин: 122).


1 Подробнее см.: Панфилов: 43.

2 Подробнее о нем см.: Есенина: 8.

3 Ср. в воспоминаниях младшей сестры поэта, Екатерины: «Наш дедушка, Никита Осипович Есенин, женился очень поздно, в 28 лет, за что получил на селе прозвище “Монах”… Я до школы даже не слышала, что мы Есенины. Сергей прозывался Монах, я и Шура — Монашки» (СЕ в стихах и в жизни: 6–7).

4 Совершенно фантастической представляется нам гипотеза А. М. Марченко, полагающей, что стихотворения Есенина «Вот уж вечер. Роса…» и «Там, где капустные грядки…» были написаны поэтом… в раннем детстве (Марченко: 262).

5 Как злая издевка воспринимается внимательным читателем есенинских стихов следующее суждение из «житийных» мемуаров о поэте, написанных С. Фоминым: «У Есенина с самых ранних пор не было неудачных стихов. Он сразу вошел в литературу, действительно родившись поэтом» (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 55). Подробнее о датировках ранних есенинских стихов см., прежде всего,: Субботин: 58–61. Увы, аргументы исследователя не были приняты во внимание составителями академического собрания сочинений Есенина.

6 Подробнее о стихах, публиковавшихся в «Ниве» в 1890-е–1910-х годы см.: Лекманов 2005: 5–21. Сам Есенин напечатался в «Ниве» один раз, в 1917 году.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В МОСКВЕ (1912–1915)

1.

О своей московской юности Есенин в позднейших автобиографиях писал скупо и неохотно, предпочитая поскорее перейти к своим первым победам и успехам — в Петрограде. «Я почти ничего не знал о его пребывании … в Москве, и большинство рассказов Есенина сводилось к детским годам, проведенным в родной рязанской деревне», — вспоминал питерский приятель поэта, М. Бабенчиков (Бабенчиков: 239). «Прямо из рязанских сел» — «в Питер» — так Есенин был склонен изображать начало своего стихотворного пути (Деев-Хомяковский: 147).

Между тем, московские годы сыграли едва ли не определяющую роль в его становлении как стихотворца. Явившись в Москву провинциальным подражателем Надсона, Сергей Есенин стремительно и успешно прошел здесь школу последователей Никитина и Дрожжина, попробовал себя в ролях поэта рабочего класса и смиренного толстовца, глубоко усвоил уроки Фета, а в Питер уехал уже обогащенный (кто захочет, скажет — отравленный) влиянием модернизма. Именно во второй половине своего московского периода поэт впервые взялся сознательно лепить собственный облик, на свой лад решая задачу, стоявшую перед всеми модернистами: «…Найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства… Слить жизнь и творчество воедино» (Ходасевич: 7).

Вероятно, сама Москва способствовала стремительной и непоследовательной смене есенинских масок — ее эклектичный, из разных осколков складывающийся и в то же время удивительно цельный образ. О том, как могла восприниматься вторая столица приехавшим из провинции юношей, мы можем судить по ретроспективному описанию Москвы в рассказе И. Бунина «Чистый понедельник»: «…за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… “Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…”». Контрасты во внешнем облике Москвы с контрастными изломами в характерах москвичей почти за век до этого соотнес любимый Есениным Константин Батюшков: «Она являет редкие противуположности в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии, в вечном несогласии, и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва» (Батюшков: 387)1.

Красотой «странного» «исполинского» города Есенину доводилось любоваться и раньше, когда в июне 1911 года он приезжал к отцу на каникулы. Теперь ему предстояло ощутить себя полноценным москвичом.

Прибыв в Москву между 11 и 15 июля 1912 года, Есенин первоначально поселился у отца и поступил на работу конторщиком в мясную лавку купца Крылова. Александр Никитич служил в этой лавке приказчиком. Однако спустя короткое время сын покинул отца и устроился работать в контору книгоиздательства «Культура». Отношения между отцом и сыном установились неровные, как это будет в жизни Есенина почти всегда и со всеми. То они конфликтовали так, что дело дошло до «великой распри», по выражению Есенина из письма к спас-клепиковскому другу Грише Панфилову от 16 июня 1913 года (Есенин. Т. 6: 45). То сосуществовали вполне мирно, чаевничали и выручали один другого деньгами. Согласно воспоминаниям Н. Сардановского, первый литературный гонорар Есенин «целиком истратил на подарок своему отцу» (Сардановский: 133).

Времени, чтобы адаптироваться в Москве юноше понадобилось совсем немного. В августе 1912 года он еще слегка растерянно признавался Панфилову: «Я тоже не читаю, не пишу пока, но думаю» (Есенин. Т. 6: 13). Однако уже меньше, чем через месяц Есенин делился с другом замыслом новой стихотворной драмы: «Хочу писать “Пророка”, в котором буду клеймить позором слепую, увязшую в пороках толпу» (Есенин. Т. 6: 15).

Стремление юного поэта непременно встать в позу пророка показывает, что «надсоновщина» по-прежнему казалась Есенину эстетически привлекательной. И в письме к Панфилову, отправленном в феврале или в марте 1913 года, стесненный в средствах Есенин все же радостно сообщает другу о своем свежем приобретении: «Я купил Надсона за 2 р. 25 к., как у Хитрова, только краска коричневая» (Есенин. Т. 6: 33). А написанное примерно тогда же есенинское стихотворение «У могилы» представляет собой очередную вариацию на надсоновские темы и даже его заглавие, скорее всего, восходит к заглавию стихотворения Надсона «Над свежей могилой» (1879). Интересно и симптоматично, что спустя многие годы, рассказывая И. Розанову о своем стремлении к поэтической самостоятельности, Есенин, по всей вероятности, непроизвольно, воспользовался знаменитой формулой Надсона — «муки слова»: «— С детства, — говорил Есенин, — болел я “мукой слова”. Хотелось высказать свое и по-своему» (Розанов: 13).

2.

В ноябре 1912 года Есенин писал Панфилову: «Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового… Христос для меня совершенство. Но я не так верую в него, как другие. Те веруют из страха: что будет после смерти. А я чисто и свято, как в человека, одаренного светлым умом и благородною душою, как в образец в последовании любви к ближнему» (Есенин. Т. 6: 25).

Эти не слишком оригинальные, все той же «надсоновщиной» взращенные и подкрашенные горделивые рассуждения, представляют собой, тем не менее, первое, дошедшее до нас свидетельство Есенина о своих религиозных переживаниях, сомнениях и раздумьях. Чувствуется в процитированном фрагменте и воздействие примитивно понятого учения позднего Льва Толстого, адептом которого, судя по письму Есенина к Марии Бальзамовой от 9 февраля 1913 года, он на короткое время стал. В этом есенинском письме мимоходом упоминается его мимолетный приятель Исай Павлов, «по убеждениям сход<ный> с нами (с Панфиловым и мною), последователь и ярый поклонник Толстого» (Есенин. Т. 6: 31).

Об отношении к религии в позднейших автобиографиях Есенина, как правило, сообщаются весьма противоречивые сведения, зависящие от того, кем он хочет предстать перед читателем в данную конкретную минуту: закоренелым безбожником и смутьяном или же благостным тихоней, напитавшимся верой от самой Земли и от своих патриархальных родственников. В первом случае Есенин отрезает: «В бога верил мало. В церковь ходить не любил» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 11). Или разыгрывает простодушного собеседника: «…С боженькой я давно не в ладах. Дед считал меня безбожником, крестился, когда меня видел. Как-то из озорства я отрезал кусочек деревянной иконы, чтобы разжечь самовар, — какой скандал был! Вся семья меня чуть не прокляла» (Березарк: 46).

Во втором случае (это мы уже цитировали) приводятся сомнительные сведения о дедушке-старообрядце и о детских странствиях с бабушкой по всем русским монастырям. «Есенин недаром вырос в раскольничьей семье, недаром с детства копировал образа новгородского письма <! — О. Л., М. С.>, недаром слушал от своего деда-раскольника библейские легенды и каноны святых отцов, — со слов самого поэта делился с читателями в 1918 году доверчивый, не очень сведущий в истории христианства В. Львов-Рогачевский. — <…> Он учился в большом торговом селе Спас, где был древний храм Спаса, и ему казалось, что там, около родного Спаса, и родился маленький Исус» (Львов-Рогачевский: 10).

Скорее всего, в молодом Есенине, как и во многих подростках его возраста и темперамента, органично уживались тяга к вере и восхищение красотой церковной службы со скукой от долгой протяженности этой службы и с мальчишеским озорством. Е. Хитров, есенинский учитель: «Церковные службы и пение» будущий поэт «любил, хотя сам пел плохо» (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 27). А. Чернов, есенинский соученик: «Нам вменялось в обязанность читать шестипсалмие в церкви во время всенощной по очереди. Сергей Есенин обычно сам не читал, а нанимал за 2 копейки своего товарища Тиранова» (ЖЕ: 37). И. Розанову в 1920-х годах поэт рассказывал, сознательно или по привычке пережимая и в ту, и в другую сторону: «В детстве были у меня очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульничать» (Розанов: 21).

Возвращаясь к московскому периоду жизни Есенина, процитируем еще одно его письмо к Панфилову, относящееся к марту–апрелю 1913 года: «Гений для меня — человек слова и дела, как Христос. Все остальные, кроме Будды, представляют не что иное, как блудники, попавшие в пучину разврата. Разумеется, я имею симпатию к таковым людям, как, напр<имер>, Белинский, Надсон, Гаршин и Златовратский и др. Но как Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Некрасов — я не признаю. Тебе, конечно, известны цинизм А. П<ушкина>, грубость и невежество М. Л<ермонтова>, ложь и хитрость А. К<ольцова>, лицемерие, азарт и карты и притеснение дворовых Н. Н<екрасова>, Гоголь — это настоящий апостол невежества, как и назвал его Б<елинский> в своем знаменитом письме <…> Когда-то ты мне писал о Бодлере и Кропоткине, этих подлецах, о которых мы с тобой поговорим после» (Есенин. Т. 6: 33–34).

В следующем из дошедших до нас писем Есенина к Панфилову (от 23 апреля 1913 года) молодой человек высказался еще радикальнее: «Я человек, познавший Истину, я не хочу более носить клички христианина и крестьянина, к чему я буду унижать свое достоинство» (Есенин. Т. 6: 35).

Легко усмотреть в приведенных отрывках из есенинских писем к Панфилову неприятие модернизма (Бодлер, провозвестник декадентства — «подлец»!), от собственных крестьянских корней и, наконец, — от христианства. Но, вероятно, правильнее будет понять эти агрессивные строки как обычное для юности усвоение через отрицание. Ведь именно в 1913 году три главные козырные карты биографического мифа раннего Есенина — модернизм, крестьянское происхождение, христианство — впервые и одновременно оказались у него на руках.

О есенинском отношении к христианству мы уже начали говорить в этой главке. О есенинском приобщении к кругу поэтов из народа поговорим в следующей. Теперь же самое время сказать несколько слов об истоках интереса поэта к модернизму.

Кто и когда всерьез приохотил его к чтению символистов и последователей символизма? Этот вопрос остается и, по-видимому, навсегда останется открытым. Сам поэт в одной из автобиографий своим просветителем назвал некоего Клеменова: «Он ознакомил меня с новой литературой и объяснил, почему нужно кое в чем бояться классиков» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 15). Ничего о загадочном Клеменове, кроме того, что он единственный раз и мимоходом упоминается в есенинском письме к Панфилову, мы толком не знаем2. Зато доподлинно известно, что основополагающую для крестьянского извода русского модернизма книгу стихов Николая Клюева «Сосен перезвон» Есенин в 1913 году получил в подарок от своей возлюбленной Анны Романовны Изрядновой. Известно также, что он, приходя в гости к Изрядновой, вел с ней и с ее родственниками продолжительные разговоры «о Блоке, Бальмонте и других современных поэтах» (из мемуаров Надежды Изрядновой; цит. по: Летопись. Т. 1: 178).

Есенинское знакомство с Анной Изрядновой состоялось в марте 1913 года. После того, как закрылось издательство «Культура», юноша устроился в типографию Товарищества И. Д. Сытина, сначала в экспедицию, потом подчитчиком. Изряднова в это время работала у Сытина корректором. «…По внешнему виду на деревенского парня <он> похож не был, — вспоминала Анна Романовна свое первое впечатление от Есенина. — На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив» (Воспоминания. Т. 1: 144). А вот — куда менее романтический словесный портрет самой Изрядновой, извлеченный из полицейского отчета: «Лет 20, среднего роста, телосложения обыкновенного, темная шатенка, лицо круглое, брови темные, нос короткий, слегка вздернутый» (цит. по: Баранов: 143). В первой половине 1914 года Есенин вступил с Изрядновой в гражданский брак. 21 декабря этого же года у них родился сын Юрий.

3.

Хотя, работая в сытинской типографии, Есенин уже вовсю интересовался модернистами и, в частности, рассказывал Н. Сардановскому о том, «как изящно оформлял свои рукописи модный в то время поэт Бальмонт» (СЕ в стихах и в жизни: 53),3 сфера его основных поэтических интересов все еще лежала в иной области.

Впрочем, от Надсона Есенин к лету 1913 года уже сделал несколько осторожных шагов в сторону родного крестьянского сословия. Мы имеем в виду стихотворцев-самоучек, подвизавшихся в московском Суриковском литературно-музыкальном кружке.

Этот поэтический кружок был официально утвержден весной 1905 года. В названии кружка зафиксирована преемственная связь с группой поэтов-самоучек, объединившихся в 1872 году вокруг И. З. Сурикова (см.: Шруба: 237). Своего помещения суриковцы не имели. Собирались они на частных квартирах, или в трактирах и ресторанах — не тогда ли Есенин пристрастился к заведениям подобного рода? Устраивали литературные вечера, концерты, а также регулярные панихиды на могиле поэта-крестьянина Ивана Захаровича Сурикова на Пятницком кладбище. Вели активную издательскую деятельность. В состав Суриковского кружка в разное время входили И. А. Белоусов, Г. Д. Деев-Хомяковский, С. Д. Дрожжин, Н. Д. Телешов, Ф. С. Шкулев и другие. Председателем Совета кружка в есенинскую пору был С. Н. Кошкаров, присяжный поверенный, иногда печатавшийся под звучным псевдонимом «Сергей Заревой». В письме к Н. П. Дружинину (ноябрь 1910 года) он достаточно объективно оценивал уровень образованности и даровитости большинства суриковцев: «Когда я слушал их разговоры, я прямо был поражен их невежеством! Мне показалось, что я приехал не в Москву, а в какое-то глухое село и попал в компанию волостных писарей или псаломщиков или немного лучше этих лиц!» (цит. по: Золотницкий: 762).

Желая освежить затхлую атмосферу кружка, Кошкаров активно привлекал к участию в нем начинающих поэтов, отдавая особое предпочтение провинциалам. Одним из кашкаровских протеже закономерно стал Сергей Есенин, который, согласно воспоминаниям Деева-Хомяковского, на короткое время даже поселился у главы суриковцев. В своих мемуарах В. Горшков позднее писал, что Кошкаров сразу же «расхвалил мальчишку, предсказал тому несомненную славу» (цит. по: Летопись. Т. 1: 167)4.

На первых порах Есенин держался в кружке несколько скованно. «Ничто, почти ничто не отличало его от поэтов-самоучек, певцов-горемык» (Клейнборт: 169). Юноша подчеркнуто внимательно прислушивался к советам старших: Кошкарова, Деева-Хомяковского и особенно Ивана Алексеевича Белоусова, с которым его познакомили в первой половине сентября 1913 года. «…Скромный белокурый мальчик, и до того робкий, что боится даже присесть на край стула — стоит, молча, потупившись, мнет в руках картузок». Таким запомнился Есенин Белоусову (цит. по: Белоусов. Ч. 1: 29)5. «Слыхала ли ты про поэта Белоусова — друг Дрожжина, я с ним знаком, и он находит, что у меня талант, и талант истинный». Так сообщал о своей встрече с Белоусовым сам Есенин в письме к Марии Бальзамовой (Есенин. Т. 6: 49).

«Работа в типографии и близость с “суриковцами”, многие из которых были настроены революционно, обострили внимание Е<сенина> к общественным вопросам. В числе 50 рабочих он подписал в марте 1913 <года> письмо к члену 4-й Гос<ударственной> думы Р. В. Малиновскому “пяти групп сознательных рабочих Замоскворецкого р-на г. Москвы”, в к<ото>ром заявлялось о солидарности моск<овских> рабочих с фракцией большевиков в их борьбе против ликвидаторов. В результате этой акции Е<сенин> оказался под негласным надзором полиции» (Азадовский 1992: 241). В августе или в сентябре 1913 года у Есенина даже был произведен обыск, но ничего предосудительного полиции обнаружить не удалось.

4.

20—22 сентября 1913 года Есенин наконец-то сделал то, ради чего родители отправляли его в Москву: продолжил свое образование. Он подал документы в городской народный университет имени А. Л. Шанявского. Университет этот был открыт в 1908 году и состоял из двух отделений. Есенина зачислили слушателем первого курса историко-философского цикла академического отделения. «Широкая программа преподавания, лучшие профессорские силы — все это привлекало сюда жаждущих знания со всех концов России», — вспоминал университетский приятель поэта Д. Семеновский (Семеновский: 151). «…Преподавание велось на сравнительно высоком уровне <…> В этом университете часто бывали поэтические вечера, чего нельзя было себе и представить в Московском университете,» — вторил Семеновскому И. Березарк (Березарк: 43)6.

О том, как Есенин, студент университета Шанявского, с увлечением принялся заполнять пробелы в своих знаниях, рассказывал Б. Сорокин: «В большой аудитории садимся рядом, и слушаем лекцию профессора Айхенвальда о поэтах пушкинской плеяды. Он почти полностью цитирует высказывание Белинского о Баратынском. Склонив голову, Есенин записывает отдельные места лекции. Я сижу рядом с ним и вижу, как его рука с карандашом бежит по листу тетради. “Из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому”. Он кладет карандаш и, сжав губы, внимательно слушает. После лекции идет на первый этаж. Остановившись на лестнице, Есенин говорит: “Надо еще раз почитать Баратынского”» (Сорокин). Лекции вместе с Есениным иногда посещала Анна Изряднова, которая позднее сетовала в своих воспоминаниях: «Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить» (Изряднова: 144).

Согласно мемуарам Я. Трепалина, в это время поэт пребывал в радужном настроении: «В своих письмах» из Москвы «Сергей писал, что имеет интересную работу в типографии Сытина, с увлечением занимается в Народном университете Шанявского, добился успехов в опубликовании стихов и что у него заманчивые перспективы» (Трепалин: 231). Однако в письме Есенина к Панфилову, отправленном в сентябре 1913 года, господствует совершенно иное настроение: «Живется мне тоже здесь незавидно. Думаю во что бы то ни стало удрать в Питер. Москва — это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут из нее» (Есенин. Т. 6: 50). Чем объяснить зазор между очевидным подъемом в есенинской жизни и мрачным тоном его письма? Почему Есениным овладело страстное желание бежать вон из Москвы?

Сам он был склонен оправдывать свой порыв убогостью московской литературной жизни. Продолжим цитировать есенинское письмо к Панфилову: «Москва не есть двигатель литературного развития, а она всем пользуется готовым из Петербурга. Здесь нет ни одного журнала. Положительно ни одного. Есть, но которые только годны на помойку, вроде “Вокруг света”, “Огонек”. Люди здесь большей частью волки из корысти» (Есенин. Т. 6: 50). Сходно Есенин высказался в письме к Марии Бальзамовой, которое датируется тем же сентябрем: «Сейчас в Москве из литераторов никого нет» (Есенин. Т. 6: 49).

Но ведь внутренне Есенин не мог не осознавать, что набросанная им мрачная картина имеет мало отношения к действительности. Московская литературная жизнь в 1913 году, что называется, била ключом. Достаточно будет напомнить, что из поэтов-модернистов постсимволистского, то есть, приблизительно есенинского поколения в Москве в это время пребывали и вели активную литературную жизнь Николай Асеев, Сергей Бобров, Надежда Львова, Владимир Маяковский, Борис Пастернак, Борис Садовской, во многом близкая юному Есенину по устремлениям Любовь Столица, Александр Тиняков, Марина Цветаева, Вадим Шершеневич… А главное — в Москве жил и работал едва ли не самый авторитетный поэт-символист 1900-х годов Валерий Яковлевич Брюсов, к которому принято было ходить на поклон и испрашивать благословения.

Однако Есенин к Брюсову не пошел, вероятно, потому, что о такой возможности просто не знал. Он мучительно искал и не находил своего места на совсем иных участках пестрой литературной карты Москвы. Две главные причины неудач Есенина, как водится, отчасти противоположны.

Первая причина: молодой поэт все еще плохо разбирался в тонкостях московской журнальной и групповой политики. Выразительный факт: журнал «Огонек», упомянутый в есенинском письме к Панфилову как московский, на самом деле выпускался в Петербурге. Даже «из шанявцев-литераторов Есенин, по его словам, никого не знал» (Семеновский: 152). И в дальнейшем в Москве ему приходилось довольствоваться обществом начинающего стихотворца Семеновского, с которым Есенин познакомился в феврале 1915 года, плюс еще менее известного литератора Николая Колоколова: «Мои приятели <Есенин и Колоколов> относились друг к другу критически, они придирчиво выискивали один у другого неудачные строки, неточные слова, чужие интонации. Оба горячились, наскакивали друг на друга, как два молодых петуха, готовые подраться!» (Семеновский: 154)7. Когда в июле 1914 года Есенин ненадолго поехал отдыхать в Крым, он и думать не мог остановиться в гостеприимном доме Максимилиана Волошина в Коктебеле, как это делали многие другие есенинские сверстники-модернисты8.

Вторая причина литературных неудач Есенина в Москве: к осени 1913 года он попал в положение слишком торопливого ученика, успевшего начать несколько черновиков, но ни одного из них не превратившего в законченный текст. Есенин взялся играть сразу несколько поэтических ролей, но ни одну из них не превратил в целостный образ. В оставшиеся московские годы он будет выбирать между этими ролями и, выбрав, наконец, одну, — отправится покорять Петербург. Чтобы там все сразу сделать начисто.

К роли пролетарского поэта-трибуна Есенина подталкивала, прежде всего, работа у Сытина. 23 сентября 1913 года он, по-видимому, принял участие в забастовке рабочих типографии. В конце октября Московское охранное отделение завело на Есенина журнал наружного наблюдения № 573. В этом журнале он проходил под кличкой «Набор». Ученической попыткой освоить образность агитационной пролетарской поэзии стало стихотворение Есенина «Кузнец», опубликованное в большевистской газете «Путь правды» от 15 мая 1914 года:

Куй, кузнец, рази ударом,
Пусть с лица струится пот.
Зажигай сердца пожаром,
Прочь от горя и невзгод!
Закали свои порывы,
Преврати порывы в сталь
И лети мечтой игривой
Ты в заоблачную даль.
Там вдали, за черной тучей,
За порогом хмурых дней,
Реет солнца блеск могучий
Над равнинами полей.
Тонут пастбища и нивы
В голубом сиянье дня,
И над пашнею счастливо
Созревают зеленя.

Здесь обращает на себя внимание не только неуместное, как будто из батюшковской или пушкинской эротической поэзии позаимствованное словосочетание «мечтой игривой», но и сельский идиллический пейзаж, к которому стремится эта игривая мечта. Роль поэта-крестьянина, ненавистника города, певца сельских радостей и сельских невзгод, с особым усердием отыгрывается Есениным в 1913–1915 годах. «Здесь много садов, оранжерей, но что они в сравнении с красотами родимых полей и лесов», — 24 сентября 1913 года писал Есенин Григорию Панфилову (Есенин. Т. 6: 53). Дмитрий Семеновский приводит в своих мемуарах такую есенинскую фразу: «— Я теперь окончательно решил, что буду писать только о деревенской Руси» (Семеновский: 153). Не о «России», заметим, а именно о «Руси».

До поры до времени решение писать «только о деревенской Руси» тесно увязывалось в сознании Есенина с деятельностью Суриковского кружка. Поэтому он рьяно взялся за устройство кружковых организационных дел. «Казалось нам, что из Есенина выйдет не только хороший поэт, но и хороший общественник. В годы 1913–1914 он был чрезвычайно близок кружковой общественной работе» (Деев-Хомяковский: 148). В январе-феврале 1915 года Есенин на общественных началах даже сделался секретарем журнала Суриковского кружка «Друг народа».

В его стихах этого времени влияние суриковцев обернулось не столько «скорбной и унылой муз<ой> И. С. Никитина, И. З. Сурикова, С. Д. Дрожжина» (Азадовский 1992: 241), сколько, наоборот, залихватски веселой музой безвестных авторов частушек и бодрых народных песен9. По неопытности, излишне злоупотребляя частотой, пользовался юный Есенин «народными», диалектными словечками (потом это уйдет):

За ухабины степные
Мчусь я лентой пустырей.
Эй вы, соколы родные,
Выносите поскорей!

Низкорослая слободка
В повечерешнем дыму.
Заждалась меня красотка
В чародейном терему.

Светит в темень позолотой
Размалевана дуга.
Ой вы, санки-самолеты,
Пуховитые снега!
                          («Ямщик», 1914?)

5.

Но даже и самые непритязательные стихотворения Сергея Есенина 1914–1915 годов уже ощутимо окрашены влиянием символизма: например, «чародейные терема» попали в его стихи не столько из словаря народных сказок и песен, сколько из словаря «Стихов о Прекрасной Даме» Александра Блока («Кто поджигал на заре терема, // Что воздвигала Царевна Сама?» — из «Вступления» к блоковскому циклу)10. Следы прилежного усвоения символистской концепции двоемирия и символистского тяготения к многозначной и обобщенной образности можно обнаружить в, казалось бы, самых неожиданных фрагментах стихов Есенина этого времени. Например, в финале его перевода из Тараса Шевченко:

И в небе темно-голубом
Сам Бог витает над селом
                             («Село», 1914).

Или в агитационных стихах, навеянных начавшейся в августе 1914 года Первой мировой войной:

Грянул гром. Чашка неба расколота.
Разорвалися тучи тесные.
На подвесках из легкого золота
Закачались лампадки небесные.
Отворили ангелы окно высокое,
Видят — умирает тучка безглавая,
А с запада, как лента широкая,
Подымается заря кровавая.
Догадалися слуги Божии,
Что недаром земля просыпается,
Видно, мол, немцы негожие
Войной на мужика подымаются
                                     («Богатырский посвист», 1914).

Особенно отчетливо влияние Блока и, в частности, его лунных «Стихов о Прекрасной Даме»11, сказалось в экспериментальном есенинском «Сонете». Этот сонет Есенин опубликовал лишь однажды (вероятно, сознавая степень его подражательности) — в 6–7 (февральском) номере казанского журнала «Жизнь» за 1915 год:

Я плакал на заре, когда померкли дали,
Когда стелила ночь росистую постель,
И с шепотом волны рыданья замирали,
И где-то вдалеке им вторила свирель.
Сказала мне волна: «Напрасно мы тоскуем», —
И, сбросив свой покров, зарылась в берега,
А бледный серп луны холодным поцелуем
С улыбкой застудил мне слезы в жемчуга.
И я принес тебе, царевне ясноокой,
Кораллы слез моих печали одинокой
И нежную вуаль из пенности волны.
Но сердце хмельное любви моей не радо…
Отдай же мне за все, чего тебе не надо,
Отдай мне поцелуй за поцелуй луны.

Не только поэтика символизма, но и символистская концепция жизнестроительства уже оказывает существенное воздействие на молодого Есенина. Едва ли не впервые, — он всерьез задумывается о своем внешнем облике, как об облике поэта деревенской Руси. Анне Изрядновой, как мы помним, Есенин приглянулся в коричневом костюме и зеленом галстуке. Н. Ливкин портретирует его «в синей косоворотке» (Ливкин: 164). Характерный эпизод — Есенин изображает сельского парня в городском костюме — запомнился Д. Семеновскому: «Он дурачился, делал вид, что хочет кончиком галстука утереть нос, сочинял озорные частушки» (Семеновский: 158)12. И вот уже в мемуарах Е. Шарова Есенин предстает «в подержанн<ой> деревенск<ой> поддевк<е>» (ЖЕ: 49), а у одного из посетителей поэтического вечера в университете имени Шанявского остался в памяти такой есенинский образ: «…Мальчик с золотой копной волос, одетый в розовую крестьянскую рубашку, вышитую крестиком. Я хорошо запомнил и его костюм, и его внешний облик» (Березарк: 43).

О том, что все эти переодевания не были случайными, но входили в продуманную есенинскую стратегию поиска своего образа, неопровержимо свидетельствуют строки из письма Есенина к Марии Бальзамовой от 29 октября 1914 года. Это юношеское письмо выглядит, тем не менее, как непосредственный прозаический набросок к предсмертному есенинскому «Черному человеку». Прямо называя здесь своим жизненным руководителем поэта-символиста Федора Сологуба, Есенин с удивительной откровенностью, хотя и несколько рисуясь, обнажает перед Бальзамовой едва ли не основное свойство собственной личности: отсутствие подлинного нравственного стержня, позволяющее примерять на себя любые маски в стремлении во что бы то ни стало полнее и эффектнее выявить разнообразные грани своего таланта. С указания на эту есенинскую черту многие годы спустя начал воспоминания о поэте хорошо его знавший Сергей Городецкий: «Есенин подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов» (Городецкий: 137).

«Мое я — это позор личности, — пишет Есенин Бальзамовой. — Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека — у меня <…>

Хулу над миром я поставлю
И соблазняя — соблазню.

Эта сологубовщина — мой девиз» (Есенин. Т. 6: 59—60)13.

Не нужно, впрочем, забывать, что и к этому признанию следует отнестись с определенной осторожностью, как к очередному есенинскому актерскому монологу.

Портрет молодого московского поэта будет непростительно обеднен, если мы не обозначим те его черты, которые кажутся нам наиболее органичными, неизменно притягивавшими к Есенину сочувственников и союзников. В полной мере эти черты проявились в первом опубликованном есенинском стихотворении «Береза». Оно было напечатано в январском номере московского детского журнала «Мирок» за 1914 год под псевдонимом «Аристон»14:

Белая береза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.

На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.

И стоит береза
В сонной тишине
И горят снежинки
В золотом огне.

А заря, лениво
Обходя кругом,
Обсыпает ветки
Новым серебром.

Э. Б. Мекшем было проницательно подмечено, что это стихотворение восходит к «Печальной березе…» (1842) Афанасия Фета (Мекш: 7), которого Есенин, по его собственному признанию, узнал и полюбил раньше всех других поэтов (Розанов: 16):

Печальная береза
У моего окна,
И прихотью мороза
Разубрана она
15.

В «фетовском» ключе было написано еще несколько стихотворений раннего Есенина, из числа самых лучших, позднее вошедших в учебники и хрестоматии:

Еду. Тихо. Слышны звоны
Под копытом на снегу,
Только серые вороны
Расшумелись на лугу
                           («Пороша», 1914).

Скрылась за рекою
Белая луна,
Звонко побежала
Резвая волна
                           («Пасхальный благовест», 1914).

У плетня заросшая крапива
Обрядилась ярким перламутром
И, качаясь, шепчет шаловливо:
«С добрым утром!»
                           («С добрым утром!», 1914).

Ни социальных проблем, ни диалектизмов, ни многозначительных христианских символов не содержали эти стихотворения. В них просто и изящно, предельно экономными средствами, изображались среднерусские пейзажи и ландшафты. В последующие годы, вплоть до самых поздних, в кризисные периоды Есенин будет неизменно возвращаться к своей «фетовской» манере и писать пять, шесть, восемь запоминающихся, стройных стихотворений-описаний. В таких стихотворениях недоброжелательный по отношению к Есенину Тынянов усматривал выравнивание «лирик<и> по линии простой, исконной эмоции» (Тынянов: 171).

6.

В 1914–1915 годах произошло несколько событий, словно нарочно призванных ослабить связь Есенина с Москвой, Спас-Клепиками и Константиновым.

25 февраля 1914 года от туберкулеза умер Григорий Панфилов, которого в отчаянном письме к Бальзамовой от 10 декабря 1913 года Есенин, знавший о болезни друга, называет «светоч<ем>» своей жизни16 (Есенин. Т. 6: 55). Уже после смерти сына отец Панфилова со скрытым упреком писал Есенину: «Я прихожу в 6 часов вечера, первым его вопросом было: “А что, папа, от Сережи письма нет?” Я отвечаю — нет. “Жаль, говорит, что я от него ответа не дождусь. А журнал-то прислал?” Я сказал — нет. “Скверно — повсюду неудача”» (цит. по: Письма. Документы: 193).

В декабре 1914 года юноша «бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями» (Изряднова: 145 — речь идет о работе Есенина корректором в типографии торгового дома «Д. Чернышев и Н. Кобельков». От Сытина поэт ушел еще в середине мая 1914 года). В январе-феврале 1915 года Есенин, находясь в должности секретаря журнала Суриковского кружка «Друг народа», «с жаром готовил» его первый выпуск (Деев-Хомяковский: 149). Однако стремление Есенина и второго редактора журнала Семена Фомина отсечь от «Друга народа» графоманов и осторожно повернуть журнал в русло исканий новой литературы, как и следовало ожидать, не нашло ни малейшего понимания у старейшин Суриковского кружка. На одном из его заседаний вспыхнул горячий спор, в ходе которого Кошкаров позволил себе личные выпады в адрес Фомина. В результате 8 февраля 1915 года Есенин заявил о своем выходе из числа действительных членов Суриковского кружка.

Ровно через месяц, 8 марта, он оставляет гражданскую жену с малолетним сыном, бросает, так и не окончив, университет Шанявского и выезжает из Москвы в Петроград. Роль крестьянского самородка, интуитивно заговорившего на языке младосимволистов, уже твердо предпочтена Есениным всем остальным, полусыгранным в Москве ролям.

В биографическом словаре Б. Козьмина весь московский период поэта уместился в несколько коротких и неточных строк: «17 лет Е. уехал в М. и поступил в ун-т им. Шанявского, где пробыл всего 1½ года и снова уехал в деревню» (Козьмин: 122).


1 Курсив Батюшкова — О. Л., М. С.

2 Если не брать в расчет сведений, в 1920-х гг. сообщенных Есениным Давиду Бурлюку. Здесь о «новой поэзии» ничего не говорится, но зато рассказано, как Клеменов учил молодого стихотворца «любить деревню, избы, коров; писать об эпосе земли и вечной поэме весеннего труда в полях» (цит. по: Вдовин 1975: 238–239). Поистине, прозорливый наставник был (если был) Клеменов!

3 Ср. с есенинскими сведениями для Розанова: «Из поэтов я рано узнал Пушкина и Фета. Со стихами Бальмонта познакомился гораздо позже, и Бальмонт не произвел на меня особенного впечатления» (Розанов: 16). Возникает вопрос: если Бальмонт «не произвел» впечатления, зачем было тогда вообще упоминать его имя в беседе с Розановым? Ср. в рецензии Владимира Нарбута 1912 года на книгу стихов Павла Радимова, стихотворца, так же, как молодой Есенин, увлеченного изображением деревенской жизни: «Подражает П. Радимов и Фету, и И. Бунину, но больше всего, как и многие начинающие поэты в наше время, К. Д. Бальмонту» (Нарбут: 338).

4 О деятельности Суриковского кружка (с упоминанием об участии в нем Есенина) см. также апологетическую заметку 1918 года: Лягин: 3.

5 Очень трудно (если вообще возможно) в данном случае провести границу между подлинной робостью начинающего поэта перед маститым и умелым ответом начинающего поэта на ожидания маститого. Все же процитируем (не ручаясь за его подлинность), монолог маститого Федора Сологуба, воспроизведенный в мемуарах Георгия Иванова, изображающих петербургский период Есенина: «— Смазливый такой, голубоглазый, смиренный <…> Потеет от почтительности, сидит на кончике стула — каждую минуту готов вскочить. Подлизывается напропалую: “Ах, Федор Кузьмич!.. Ох, Федор Кузьмич!..” И все это чистейшей воды притворство! Льстит, а про себя думает: ублажу старого хрена — пристроит меня в печать. Ну, меня не проведешь, — я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко… прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнажил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало» (Иванов: 178).

6 Подробнее об этом учебном заведении см.: Университет.

7 В это же время в Петербурге группа рафинированных молодых стихотворцев («Цех поэтов» — А. Ахматова, О. Мандельштам, Г. Иванов, М. Зенкевич и др.) регулярно собиралась и обсуждала стихи друг друга под патронажем Н. Гумилева и С. Городецкого. Василий Гиппиус: «Весь круг читал каждый раз, читали по очереди, после каждого чтения — стихи обсуждались, как по существу, так и в частностях. Эту способность экспромтной критики цеховики развили в себе в высшей степени — особенно Гумилев» (Гиппиус В. 1989: 82–83). Подробнее см., напр.,: Лекманов 2000.

8 Нужно признать, что и литературная Москва довольно долго оставалась вполне равнодушной к Есенину. Так, в июне 1915 года, в разгар петроградских успехов поэта, в почтовом ящике московского журнальчика «Красный смех» за подписью «Фук и Дид» была напечатана глумливая микрорецензия на присланное Есениным стихотворение о войне: «“Ты гори, моя зарница! // Не страшен мне вражий стан. // Зацелует баловница, // Как куплю ей сарафан”. Сия аллегория должна, очевидно, изображать домашний очаг, ставший “вражьим станом” и требующий для умиротворения сарафан? Действительно, военный мотив!» (Красный смех: 7).

9Ср. в выступлении Сергея Городецкого на вечере памяти Есенина 21 февраля 1926 года: «Суриковские кружковцы по следам своего учителя пели нудную, полудеревенскую песенку; когда пришел к ним Есенин, он открыл им новый мир, потому что он принес синтез старой деревенской красоты с новой задорной, озорной частушкой» (Городецкий 1926: 43).

 

10 Ср. также в знаменитой блоковской «России» (1908): «Какому хочешь чародею // Отдай разбойную красу!»

11 Подробнее о лунной символике этих стихов см.: Магомедова: 16–24.

12 Если поверить В. Катаеву, то к сходному балаганному приему Есенин прибегнул уже в 1925 году, в квартире у Николая Асеева: «Его глаза стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянул носом, и капризно сказал:
— Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
<…> Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло» (Катаев: 119).

13 Есенин неточно цитировал строки из стихотворения Сологуба «Когда я в бурном море плавал…» (1902).

14 «Аристон» — музыкальный ящик. Подробнее об этом псевдониме см.: Кошечкин.

15 Переклички есенинской «Белой березы…» с еще одним стихотворением Фета, хрестоматийной «Чудной картиной…», были отмечены М. Л. Гаспаровым (Гаспаров 1993: 229).

16 Едва ли не последняя невольная дань Есенина «надсоновщине»: «светоч» — одно из самых употребительных существительных в словаре «гражданской лирики» этого поэта.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ПЕТРОГРАД — КОНСТАНТИНОВО — ПЕТРОГРАД.
1915 ГОД

1.

Утром 9 марта 1915 года Сергей Есенин прибыл в Петроград. План своих дальнейших действий он, похоже, выработал еще в Москве. «…Прямо с вокзала <молодой стихотворец> отправился к Блоку, — думал к Сергею Городецкому, да потерял адрес», — со слов самого Есенина сообщала читателям журнала «Голос жизни» Зинаида Гиппиус (Аренский: 12).

Понятно, почему первым номером в есенинском списке шел Сергей Городецкий, автор прославленной книги стихов «Ярь» (1907), истовый поборник «старославянской мифологии и старорусских верований» (Брюсов: 224), да и вообще всего русского и деревенского. «Необычайная любовь Сергея Городецкого к древней Руси, его привязанность к неведомым медвежьим углам родины и соболезнование обиженным судьбою — роднят автора “Яри” с певцами, вышедшими непосредственно из глубин народных». Так писал о Городецком Владимир Нарбут в 1913 году (Нарбут 1913: 387). «Для меня вершиной достижений являлось слияние народной поэзии с литературой в форме предельного раскрытия символов, которое есть мифотворчество в терминологии Вяч. Иванова». Так сам Городецкий ретроспективно формулировал свою творческую программу 1910-х годов (цит. по: Неизвестные письма: 71).

«…Мне Есенин сказал, что, только прочитав мою “Ярь”, он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность — уже литературное искусство», — писал Городецкий в первом варианте своих воспоминаний о Есенине (Городецкий: 138)1. Еще больше тогдашним устремлениям молодого поэта соответствовал пафос книги стихов Городецкого «Русь» (1910), специально предназначенной для народного чтения2.

Но почему вторым номером в есенинском перечне значился Александр Блок, в отличие от Городецкого никогда не промышлявший стилизаторскими, псевдонародными виршами?

Ответить на этот вопрос нетрудно. В данном случае Есенин шел по уже проторенному пути: за восемь лет до него с обращения к Блоку начал свою громкую литературную карьеру крестьянский поэт Николай Клюев. В октябре 1907 года он отправил автору «Нечаянной радости» письмо со стихами и с пожеланием — «если они годны для печати, то потрудиться поместить их в какой-нибудь журнал» (Клюев: 111). Блок не только «потрудился» продвинуть клюевские стихи в печать, но и сочувственно процитировал одно из писем своего корреспондента в статье «Литературные итоги 1907 года», снабдив это письмо собственным выводом: «…Так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А. А. Фет любил обходить в прохладные вечера, “минуя деревни”» (Блок. Т. 5: 214–215)3.

Фигура Клюева с его крестьянским происхождением, религиозными исканиями и изощренной поэтической манерой идеально вписалась в ландшафт модернистской литературы того времени. Именно тогда в произведениях символистов, в первую очередь, Андрея Белого и Александра Блока, «традиционная тема русской природы и русской деревни отступила на второй план, создав дальний фон темной таинственности и загадочности, откуда предстоит выступить еще не сказавшему своего слова русскому народу» (Гаспаров: 11). «Крестьянство есть христианство, а может быть, и наоборот: христианство есть крестьянство». Эта броская формула признанного наставника младшего поколения модернистов, Дмитрия Сергеевича Мережковского (Клюева не любившего), пусть и полемически приписанная им Достоевскому (Мережковский: 312), таила в себе заряд привлекательности для очень и очень многих.

«Христос среди нас». Такие блоковские настроения отразило его письмо о Клюеве, посланное жене Сергея Городецкого, Анне, 7 декабря 1911 года (ЛН. Т. 92. Кн. 2: 57). В дальнейшем автор «Стихов о Прекрасной Даме» все же стал относиться к Клюеву более настороженно. «Ведь вот иногда в нем что-то словно ангельское, а иногда это просто хитрый мужичонка», — говорил Блок о Клюеве Василию Гиппиусу осенью 1913 года (Гиппиус В.: 82)4. Однако оживленный обмен письмами между Клюевым и Блоком продолжился, причем Блок в эпистолярном диалоге с крестьянским поэтом ощущал себя «кающ<имся> дворянин<ом>» (Блок. Т. 5: 214), а Клюев умело чередовал наставления и обличения общего порядка с вполне конкретными, бытовыми просьбами о денежной помощи и об устройстве своих стихов в петербургские журналы и альманахи.

Трудно предположить, что Есенин к началу марта 1915 года ничего не знал о клюевских контактах с Блоком: судьбой Клюева он, без сомнения, интересовался живо и ревниво5. Для современников же параллель между вступлением Клюева и Есенина в мир большой литературы через посредничество Блока была весьма отчетливой. Так, Зинаида Гиппиус в статье «Судьба Есениных» язвительно назвала Клюева «заводчиком» крестьянских поэтов — визитеров к Блоку (Гиппиус: 82)6. А Георгий Адамович даже «вспомнил» в своей статье о Есенине, что молодого стихотворца, в первый раз явившегося к Блоку, «сопровождал Клюев» (Адамович 1993: 90).

Но это было не так. Есенин пришел один, и Блок принял его не сразу. Зинаиде Гиппиус начинающий поэт «не то с наивностью, не то с хитрецой деревенского мальчишки» позднее рассказывал, как сначала ему доверительно сообщили, что Александр Александрович, «еще спит… “со вчерашнего”» пьянства (Гиппиус: 83): не совсем понятно, чем незнакомый визитер мог с ходу вызвать домашних Блока на подобную откровенность.

Впрочем, Всеволод Рождественский в мемуарной книге «Страницы жизни» привел еще менее соответствовавший действительности монолог Есенина о своей первой встрече с Блоком: «— Блока я знал уже давно, — но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще проездом через Москву я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. <…> Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше, — город незнакомый. <…> Остановил я прохожего, спрашиваю: “Где здесь живет Александр Александрович Блок?” — “Не знаю, отвечает, а кто он такой будет?” Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил — и все неудача. Прохожу мост с конями и вижу — книжная лавка. Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ж ты думаешь: действительно раздобылся там верным адресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с мальчиком на дом посылали. <…> Вот и дверь его квартиры. Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, — а вдруг сам Александр Александрович двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, походил и решил наконец — будь что будет. Но на этот раз прошел со двора, по черному ходу. Поднимаюсь к его этажу, а у них дверь открыта, и чад из кухни так и валит. Встречает меня кухарка. “Тебе чего, паренек?” — “Мне бы, — отвечаю, — Александра Александровича повидать”. А сам жду, что она скажет “дома нет”, и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: “Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!” Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. “Проходи, — говорит, — только ноги вытри!” Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнаты идет ко мне навстречу сам Александр Александрович.
— Здравствуйте! Кто вы такой?
Объясняю, что я такой-то и принес ему стихи.
Блок улыбается:
— А я думал, вы из Боблова. Ко мне иногда заходят земляки. Ну, пойдемте!  — и повел меня с собой» (Рождественский: 277–279).

Обоснованное недоверие здесь вызывает почти каждая деталь. И обрывок фразы Есенина «проездом через Москву» — напомним, что он жил в Москве предшествующие три года! И наивность якобы деревенского парня, уверенного в том, что первый встречный укажет ему дорогу к дому прославленного поэта. И, наконец, комическая сценка, изображающая проникновение Есенина в квартиру Блока через черный ход после диалога с бдительной кухаркой.

Окончательно сводит на нет информативную ценность есенинских устных мемуаров сохраненный педантичным Блоком текст короткой записки, которую незадачливый посетитель оставил ему утром: «Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4. С почтением С. Есенин» (Есенин. Т. 6: 64). После состоявшейся встречи Блок прибавил к этой записке короткий комментарий себе для памяти: «Крестьянин Рязанской губ. 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915» (Воспоминания. Т. 1: 174).

Эта суховатая, хотя и благожелательная аттестация как нельзя лучше соответствует общему тону, взятому Блоком при первой встрече с Есениным: своим друзьям молодой поэт позднее рассказывал, что Блок принял его с «немногословием и сдержанностью» (Чернявский: 200). Доброжелательно, но и с очевидным желанием дистанцироваться от Есенина Блок написал о молодом поэте журналисту и издателю Михаилу Павловичу Мурашеву:

«Дорогой Михаил Павлович!

Направляю к вам талантливого крестьянского поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и вы лучше, чем кто-либо поймете его.

Ваш А. Блок

P. S. Я отобрал 6 стихотворений и направил с ними к Сергею Митрофановичу. Посмотрите и сделайте все, что возможно» (Воспоминания. Т. 1: 174).

В недалеком будущем Блок и вовсе оборвет наметившуюся было традицию братания с «мужиковствующими». «Сладко журчащий о России, о русском народе г. Блок, оказывается не расположен заводить знакомства с писателями из народа, — с обидой писал А. Ширяевец В. Миролюбову 10 марта 1916 года. — Не принял меня, а до меня не принял Сергея Клычкова. <…> Знакомство мое с г. Блоком кончилось тем, что, после нескольких писем к нему и вызовов по телефону, я, явившись к нему, поторчал в прихожей, и горничная вынесла мне книгу его “Стихов о России”, которую я купил в магазине и с которой я явился к их степенству с просьбой дать автограф. Автограф-то в книге был, но автора видеть не сподобился… Мерси и на том, что увидел горничную знаменитости» (Ширяевец: 29).

Совсем по-другому встретил Есенина Мурашев, а еще до него — Сергей Митрофанович Городецкий, чей адрес юный стихотворец, по-видимому, попросил у Блока сам.

2.

К Городецкому Есенин наведался через день после посещения Блока, 11 марта. «Стихи он принес завязанными в деревенский платок, — умилялся Городецкий в своих мемуарах. — С первых же строк мне стало ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник поэзии. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские “прибаски, канавушки и страдания”… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос» (Городецкий: 138).

Виктор Шкловский в 1940 году предложил недостоверную, но весьма колоритную версию знакомства Есенина с Городецким, мимоходом приплетя к делу Клюева (обозначенного как «друг Есенина»), блоковскую кухню и томсойеровский забор: «Городецкий передвинул возможности поэзии и потом смотрел на занятые области несколько растерянно.

Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришел к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.

Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.

Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!» (Шкловский: 112).

Надо признать: погрешив против фактов, Шкловский нашел удачную метафору. Очевидно, что, «подплыв» к Городецкому, Есенин заранее подготовился к встрече с мэтром, раз свои произведения он принес автору «Яри» «завязанными в деревенский платок». Однако дальше начинающий стихотворец действовал по ситуации, тональность которой задавал уже Городецкий. «…Среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог еще по инерции потянуться вслед за “суриковцами” и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе ее представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ» (Гаспаров: 8)7.

Экзальтированный прием, оказанный старшим поэтом младшему («праздник», «целовались», «Сергунька»), с одной стороны, должен был убедить Есенина в точности попадания в выбранный образ, а с другой, — провоцировал еще усилить в этом образе черты скромного деревенского паренька. К Мурашеву Есенин явился уже «в синей поддевке» и «в русских сапогах», а стихи в нужный момент «вынул из сверточка в газетной бумаге» (Мурашев: 187, 188).

Основной эффект, которого добивался и добился Есенин, стилизуя свой облик под деревенского простака, состоял в ярком контрасте между этим обликом и уверенным профессионализмом его стихов. Месяц спустя Зинаида Гиппиус в журнальном предисловии к поэтической подборке Есенина изобразит его «худощав<ым> девятнадцатилетн<им> пар<нем>, желтоволос<ым> и скромн<ым>», чьи стихи, тем не менее, отличает «мастерство как будто данное: никаких лишних слов нет, а просто есть те, которые есть» (Аренский: 12).

Именно для достижения этого впечатления («мастерство как будто данное») Есенин в Питере постарался «забыть» о своем московском периоде, когда он медленно и мучительно овладевал азами стихотворческой техники. Из Рязани прямо в столицу — такой географический маршрут с есенинской подачи станут вычерчивать авторы статей и мемуаров: «Он приехал из рязанской глуши прямо к Блоку на поклон…» (Адамович 1993: 90); «С целью ознакомиться с нашими художественными течениями и их представителями из Рязанской губернии приехал 19-летний крестьянин-поэт С. Есенин…» (Бухарова); «Он приехал из Рязанской губернии в “Питер”…» (Аренский: 12)…

Интересно сравнить между собой дарственные надписи, которые по итогам первого свидания с Есениным, сделали ему на своих книгах Александр Блок и Сергей Городецкий. Блок написал сухо и просто: «Сергею Александровичу Есенину на добрую память. Александр Блок. 9 марта 1915. Петроград» (ЛН. Т. 92. Кн. 3: 68); а Городецкий — восторженно и вычурно: «Весеннему братику Сергею Есенину с любовью и верой лютой» (цит. по: Летопись. Т. 1: 209).

Столь же причудливой, «народной» стилистической манеры Городецкий, общаясь с Есениным, предпочитал держаться и в дальнейшем. «Сердце мое Сергун!». С такого обращения он начал письмо к Есенину от 14 июня 1915 года (Письма, документы: 200). А 7 августа Городецкий признавался младшему поэту: «Мне все еще нова радость, что ты есть, что ты живешь, вихрастый мой братишка. Так бы я сейчас потягал тебя за вихры кудрявые!» (Письма, документы: 204). Судя по всему, таскание за волосы считалось в кругу Городецкого—Есенина непременным атрибутом встречи двух соскучившихся друг по другу близких приятелей. «Дорогой Сашка! Оттрепал бы я тебя за вихры, да не достанешь», — шутливо сетовал уже сам Есенин в письме к А. Добровольскому от 11 мая 1915 года (Есенин. Т. 6: 69).

Знакомство и дружба с Городецким сильно продвинули Есенина в работе над своим образом и обликом. Похожую роль автор «Яри», с юности лелеявший в себе «страсть к лубочному “русскому” духу» (Иванов: 65), сыграл в судьбе многих крестьянских поэтов. Недаром Анна Ахматова в прозаических набросках к своей итоговой «Поэме без героя» изобразила как «Городецкий, Есенин, Клюев, Клычков пляшут “русскую”» на гофмановском модернистском маскараде 1913 года (Ахматова: 174).

3.

И все же главная причина повышенного спроса модернистской среды на грядущих поэтов из народа была уловлена Есениным не у Городецкого. 15 марта 1915 года он пришел на квартиру к Дмитрию Сергеевичу Мережковскому, Зинаиде Николаевне Гиппиус и Дмитрию Владимировичу Философову. Лейтмотивом первой и последующих встреч Есенина с Мережковскими, по всей видимости, стала тема, отразившаяся в дарственной надписи Философова Есенину на книге «Неугасимая лампада»: «Сергею Александровичу Есенину с верой, что русская лампада никогда не угаснет. Д. Философов. 12 апр. 1915 г.» (цит. по: Летопись. Т. 1: 229). «Верой», «русская», «лампада» — вот ключевые слова этого инскрипта.

В апрельском номере журнала «Голос жизни» за 1915 год, редактором которого числился Философов, была напечатана поэтическая подборка Есенина. Предисловие к подборке написала Гиппиус, укрывшаяся за псевдонимом Роман Аренский.

В есенинских стихах, помещенных в «Голосе жизни» уже «явственно звучат религиозные настроения, по временам сливаясь с простодушными народными верованиями, по временам приобретая оттенок чего-то сродного пантеизму» (из отзыва Н. Н. Вентцеля о стихах Есенина; см.: Вентцель). Наивная религиозность, перетекающая в пантеизм, быстро сделалась едва ли не главной отличительной приметой есенинской лирики. О ней — кто одобрительно, кто с укором — писали все истолкователи раннего Есенина: от эмигранта А. Бахраха («Тишь… Кротость… Непритязательность… Примитивная религиозность… Вот основные ноты его первых вещей») (Дни) до зубодробительного советского критика Г. Адонца («…Чисто молитвенная лирика идет рука об руку с Есениным и тогда, когда он вдохновляется картинами природы. Здесь явно преобладание чего-то церковного, монастырского» — Адонц: 11).

Разумеется, вчитывание в природные пейзажи религиозной символики встречалось в русской поэзии и до Есенина. Вспомним хотя бы о стихотворении Вячеслава Иванова 1904 года с говорящим заглавием «Долина — храм». Но только в лирике Есенина этот прием выдвинулся на первый план.

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже на переметке
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы, кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для кого-то
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

С изяществом подобранные, не сразу отмечаемые глазом параллели между природой и храмом (ивы — монашки; болото «курит облаком», как ладаном), соседствуют в этих программных стихах Есенина со скупо использованными диалектизмами («в зеленях», «по меже на переметке» — все три слова есть у В. И. Даля). А также — со строками, словно вынутыми из какого-нибудь блоковского стихотворения: «С тихой тайной для кого-то // Затаил я в сердце мысли». Эпиграмматически отточенную финальную формулу («Я пришел на эту землю, // Чтоб скорей ее покинуть») Анна Ахматова, сама мастерица подобных концовок8, припомнит, получив трагическую весть о самоубийстве поэта (см.: Лукницкий: 312).

Любопытно, что в первоначальных версиях этого стихотворения Есенина религиозные сравнения и метафоры били в глаза уже в зачине. Поэт пробовал варианты: «Край родной, тропарь из святцев…». «Край родной! Поля, как святцы, // Рощи в венчиках иконных…». «Край родной! Туман, как ряса…»

Сходные образы с легкостью отыскиваются во многих есенинских стихотворениях 1910-х годов:

Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога
                              («Пойду в скуфье смиренным иноком…»).

Схимник ветер шагом осторожным
Мнет листву по выступам дорожным

И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу
                              («Осень»).

И может быть, пройду я мимо
И не замечу в тайный час,
Что в елях — крылья херувима,
А под пеньком — голодный Спас
                              («Не ветры осыпают пущи…»).

и так далее и тому подобное.

В свой советский период Есенин попытался задним числом откреститься от Мережковского и Гиппиус. В черновике к ненапечатанной заметке «Дама с лорнетом» он при этом сослался на высокий авторитет Блока, якобы говорившего ему еще во время памятного свидания 9 марта: «“Не верь ты этой бабе. Ее и Горький считает умной. Но, по-моему, она низкопробная дура”» (Есенин. Т. 5: 229). «После слов Блока, к которому я приехал, — пишет далее Есенин, — впервые я стал относиться и к Мережковскому и к Гиппиус — подозрительней» (Есенин. Т. 5: 229). Форма, в которую осторожный и сдержанный Блок, согласно Есенину, облекает свою характеристику Зинаиды Гиппиус, представляется столь же невозможной, как и его обращение к Есенину на «ты».

Но даже если Блок и предупреждал Есенина об опасности общения с Мережковскими9, эти предупреждения весной 1915 года не возымели никакого действия. Статьей Гиппиус о себе в «Голосе жизни» Есенин тогда явно гордился, специально выделив ее в своем первом письме к Клюеву от 24 апреля 1915 года (Есенин. Т. 6: 66) и в наброске к автобиографии 1916 года (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 21). Книгу «Радуница» Есенин преподнес Гиппиус с таким инскриптом: «Доброй, но проборчивой Зинаиде Николаевне Гиппиус с низким поклоном Сергей Есенин. 31 января 1916 г.» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 321).

Мережковский и Гиппиус первоначально оказались «очарованы и покорены есенинской музой», — свидетельствовал в своих мемуарах Рюрик Ивнев (Ивнев: 11). Это очарование, без сомнения, было взаимным.

4.

Имея на руках рекомендательные письма от Городецкого, Мурашева и Мережковских, Есенин предпринял стремительный рейд по редакциям петроградских литературных журналов и газет. Везде он был принят с распростертыми объятиями. Везде он вел себя по уже отработанному сценарию.

Из мемуарной заметки Лазаря Бермана, секретаря «Голоса жизни»: «Среди пришедших был и совсем не похожий на других, очень скромного вида паренек в длинном демисезонном пальто. <…> Паренек так наивно и так непосредственно держал себя, что я был убежден — в нашу редакцию он пришел впервые, сам по себе. Только много позже я узнал, что Есенин перед этим уже побывал у Блока и у Городецкого и что простовато он говорит сознательно» (цит. по: Конопацкая: 187). Из воспоминаний Всеволода Рождественского, в первый раз встретившегося с Есениным в редакции неназванного «толстого журнала»: «…Сосед поторопился рассказать, что в городе он совсем недавно, что ехал на заработки куда-то на Балтийское побережье и вот застрял в Петербурге, решив попытать литературного счастья. И добавил, что зовут его Есениным, а по имени Серега, и что он пишет стихи (“не знаю, как кому, а по мне — хорошие”). Вытащил тут же пачку листков, исписанных мелким, прямым, на редкость отчетливым почерком, где каждая буква стояла несвязно с другой» (Рождественский: 247).

Тут нужно сделать оговорку: многие недостоверные подробности из биографии Есенина петроградского периода лежат не на есенинской совести, а на совести его современников. Сформированный поэтом образ побуждал их к сотворчеству и, соответственно, как снежный ком, обрастал все новыми легендами и анекдотами. Выше мы уже цитировали новеллу Виктора Шкловского о Есенине, Клюеве и куоккальской даче Городецкого. Приведем теперь эпизод из воспоминаний владельца соседней дачи, художника Юрия Анненкова, относящийся к январю–февралю 1916 года: «…За утренним чаем Есенину очень приглянулась моя молоденькая горничная Настя. Он заговорил с ней такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской)10 речью, что, ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, “барином”, хихикнув, убежала в кухню» (Анненков: 147). Это «убежала в кухню» провоцирует вспомнить строгую кухарку из мемуаров Рождественского. При том, что в воспоминаниях Анненкова ситуация зеркально перевернута: у Рождественского служанка, напомним, боялась оставлять незнакомого «крестьянина» одного на кухне, чтобы он чего-нибудь не украл11.

26 марта Есенин присутствовал на «поэзо-концерте» Игоря Северянина. «“Что ж понравились футуристы?” — “Нет; стихи есть хо-ро-шие, а только что ж все кобениться”» (Аренский: 12). 28 марта он пришел на вечер современного искусства «Поэты — воинам» в петроградский Зал армии и флота. Здесь Есенин познакомился и сразу же подружился с компанией молодых стихотворцев (Константин Ляндау, Владимир Чернявский, Рюрик Ивнев, Михаил Бабенчиков), в своем творчестве ориентировавшихся на Михаила Кузмина. Хотя самому Кузмину, впервые увидевшему Есенина лишь спустя месяц, 27 апреля 1915 года, крестьянский поэт не слишком пришелся по душе. «Толку из него не выйдет», — такую запись Кузмин внес в свой дневник в день встречи с Есениным (Кузмин: 530).

Эту кисловатую констатацию можно сравнить, например, с восторженным отзывом о Есенине Рюрика Ивнева, в конце марта писавшего Сергею Боброву в Москву: «Здесь появился необычайно талантливый поэт Сергей Александрович Есенин, только что приехавший из деревни юноша 19 лет. Стихи его о деревне, о леших, о ведьмах, седых тучках, сене, лаптях дышат подлинным поэтическим вдохновением, а не книжностью, как у С. Городецкого, А. Толстого и др<угих> поэтов, подходивших к деревне. Он уже произвел впечатление, к счастью, но и на более полезных для него людей, как: редакторов, авторитетных поэтов и т. п.» (цит. по: Кузмин: 779).

Ивневу вторил в своих мемуарах 1966 года еще один участник компании, Константин Ляндау: «…Мне показалось, как будто мое старопетербургское жилище внезапно наполнилось озаренными солнцем колосьями и васильками. <…> Когда Есенин читал свои стихи, то слушающие уже не знали, видят ли они золото его волос или весь он превратился в сияние. Даже его “оканье”, особенно раздражавшее нас, петербуржцев, не могло нарушить волшебство его чтения, такое подлинное, такое непосредственное. Его стихи как бы вырастали из самой земли» (цит. по: Летопись. Т. 1: 219).

Сами же обстоятельства знакомства Есенина с поэтами из кружка Ляндау подробно описаны в воспоминаниях Владимира Чернявского: «Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лбу. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. <…> В течение вечера он так и оставался с нами троими. Несколько друзей присоединились к нам. Мы плохо слушали то, что доносилось с эстрады и интересовались только нашим гостем, стараясь отвечать на его удивительно ласковую улыбку как можно приветливее. <…> Едва дождавшись окончания вечера, мы, компанией из семи-восьми человек, все жившие и дышавшие стихами, отставив кое-кого из привязавшихся скептиков, пошли вместе с Есениным в хорошо известный многим “подвал” на Фонтанке, 23, близ Невского. Там квартировал молодой библиофил и отчасти поэт К. Ю. Ляндау, устроивший себе уютное жилье из бывшей прачечной, с заботливостью эстета завесив его коврами и заполнив своими книгами и антикварией» (Чернявский: 199–200)12.

Легко заметить, что, избрав определенный стиль поведения со своими новыми друзьями, Есенин продолжал отчасти лукавить: в реальности он, как мы знаем, не был «только что приехавши<им> из деревни юнош<ей>», да и «окал» поэт едва ли не нарочито — в рязанской области не «окают», а «акают» (наблюдение Д. М. Магомедовой).

Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.

Тем не менее, дружба с поэтами из кружка Ляндау обогатила петроградский образ Есенина чрезвычайно важными для него самого новыми оттенками. С этими поэтами Есенин не только и не столько изображал простоватого деревенского паренька, одаренного невесть откуда взявшимся стихотворческим мастерством, сколько иронически поглядывал на этого паренька как бы со стороны. И все же не выходил из заданного образа полностью. Выразительный эпизод, относящийся уже к концу 1915 года, находим в мемуарах Михаила Бабенчикова: «…Я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую “экзотику” своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул:
— Что, не похож я на мужика?
Мне было трудно удержаться от смеха, а он хохотал еще пуще меня, с мальчишеским любопытством разглядывая себя в зеркале. С завитыми в кольца кудряшками золотистых волос, в голубой шелковой рубахе с серебряным поясом, в бархатных навыпуск штанах и высоких сафьяновых сапожках, он и впрямь выглядел засахаренным пряничным херувимом» (Бабенчиков: 239).

Именно открытость Есенина позволила его ближайшему приятелю из кружка Ляндау, Владимиру Чернявскому, в своих мемуарах дать проницательный, пусть и ретроспективный, микроанализ поведенческой стратегии поэта. «Мы, пожалуй, преувеличивали его простодушие и недооценивали его пристальный ум, — признает Чернявский. — Конечно, мы замечали: Есенин не мог не чувствовать, что его местные обороты и рязанский словарь помогают ему быть предметом общего внимания, и он научился относиться к этому своему оружию совершенно сознательно» (Чернявский: 201). И он же очень хорошо написал о подлинном, не заемном обаянии Есенина, которое помогало поэту преодолевать все преграды в общении13: «В нем светилась какая-то приемлющая внимательность ко всему, он брал тогда все как удачу, он радовался победе и в толстых и в тоненьких журналах, тому, что голос его слышат. Он ходил как в лесу, озирался, улыбался, ни в чем еще не был уверен, но крепко верил в себя» (Чернявский: 203)14.

Публичный поэтический дебют Есенина в Петрограде состоялся 30 марта. В этот день он читал свои стихи в редакции «Нового журнала для всех». «Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты, охотно посещавшие вечера “с чаем”. Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно, кандидат в метры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие <…> Попросили читать Есенина. Он вышел на маленькую домашнюю эстраду в своей русской рубашке и прочел помимо лирики какую-то поэму (кажется, “Марфу Посадницу”). В таком профессиональном и знающем себе цену сообществе он несколько проигрывал. Большинство смотрело на него только как на новинку и любопытное явление. Его слушали, покровительственно улыбаясь, добродушно хлопали его “коровам” и “кудлатым щенкам”, идиллические члены редакции были довольны, но в кучке патентованных поэтов мелькали очень презрительные усмешки» (Чернявский: 203).

5.

«Первые месяцы жизни поэта в Петрограде не были плодотворными: рассеянный образ жизни и небывалый успех на время выбили его из колеи», — писал в своих воспоминаниях о Есенине Михаил Мурашев (Мурашев: 188). Позволим себе не согласиться с мемуаристом: собранные воедино биографические факты показывают, что апрель 1915 года стал для Есенина вполне плодотворным месяцем закрепления достигнутых успехов.

В течение апреля он регулярно посещал Мережковских и вел с ними задушевные беседы, например, об отличительных свойствах характера петроградских жителей: «…Люди в Питере, говорит, — ничего, хорошие, да какие-то “не соленые”» (Аренский: 12). Также поэт познакомился с признанным прозаиком, знатоком русской старины, Алексеем Михайловичем Ремизовым (15 апреля датирован инскрипт Ремизова Есенину на книге «Подорожник»). И только Блок, любовь к которому в то время граничила у Есенина с преклонением и обожествлением15, от личного общения со своим протеже вежливо уклонился. Но и он в письме к Есенину от 22 апреля нашел нужные слова, чтобы ободрить начинающего поэта:

«Дорогой Сергей Александрович!

Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому, думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем.
     Вам желаю от души остаться живым и здоровым.
     Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее.
     Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души: сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло.
     Будьте здоровы, жму руку.

Александр Блок» (цит. по: Воспоминания. Т. 1: 174–175).

В начале апреля 1915 года на квартире у Рюрика Ивнева собралась большая компания литераторов-модернистов, чтобы послушать, как Есенин читает свои стихи и поет частушки16. Поэт пришел туда «в голубой косоворотке, был белокур и чрезвычайно привлекателен, — вспоминал Всеволод Пастухов. — Он читал стихи каким-то нарочито деревенским говорком. Георгий Иванов с обычной своей язвительностью, я бы сказал, очаровательной язвительностью прошептал мне: “И совсем он не из деревни, он кончил учительскую семинарию (или что-то в этом роде)”» (Пастухов: 459).

Нецензурные частушки, которые исполнял Есенин, вызвали куда больший интерес у большинства присутствующих, чем есенинские стихи. «Кузмин сказал: “Стихи были лимонадом, а частушки водкой”» (Пастухов: 460)17. В тот вечер перед зрителями едва ли не впервые замаячил образ Есенина, который будет прочно ассоциироваться с поэтом в пореволюционные годы.

21 апреля вышла в свет брошюра С. Городецкого «Стихотворение с примечаниями А. С. Пушкину». На ее последней странице был помещен анонс готовящейся книги Сергея Есенина «Радуница».

А 24 апреля, вероятно, с подачи того же Городецкого, Есенин отправил первое письмо Николаю Клюеву. Это письмо стоит привести здесь полностью не только как пролог к многолетним взаимоотношениям двух поэтов, но и как своеобразный есенинский отчет о проделанной им в Петрограде «работе»:

«Дорогой Николай Алексеевич!

Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не написать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своем рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли “Сев<ерные> зап<иски>”, “Рус<ская> мыс<ль>”, “Ежемес<ячный> жур<нал>” и др. А в “Голосе жизни” есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы. Я бы хотел с Вами побеседовать о многом, но ведь “через быстру реченьку, через темненький лесок не доходит голосок”. Если Вы прочитаете мои стихи, черкните мне о них. Осенью Городецкий выпускает мою книгу “Радуница”. В “Красе” я тоже буду. Мне жаль, что я на этой открытке не могу еще сказать. Жму крепко Вам руку: Рязанская губ., Рязанский у., Кузьминское почт. отд., село Константиново, Есенину Сергею Александровичу» (Есенин. Т. 6: 66).

Клюев откликнулся на это письмо сразу же, как его получил, 2 мая. Невольно дублируя Городецкого, в своем ответе Есенину он решительно увеличил дозу сердечности и «народности» в сравнении с той, что содержалась в есенинском послании. И уже в первых строках Клюев попытался «резко отъединить поэта-крестьянина от его “городских” покровителей»  (Азадовский 2002: 119)18, от того же Городецкого и Гиппиус:

«Милый братик, почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой, хотя бы и не написала про тебя Гиппиус и Городецкий не издал твоих песен. Но, конечно, хорошо для тебя напечатать наперво 51 стихотворение.
     Если что имеешь сказать мне, то пиши не медля, хотя меня и не будет в здешних местах, но письмо твое мне передадут. Особенно мне необходимо узнать слова и сопоставления Городецкого, не убавляя, не прибавляя их. Чтобы быть наготове и гордо держать сердце свое перед опасным для таких людей, как мы с тобой, — соблазном. Мне многое почувствовалось в твоих словах — продолжи их, милый, и прими меня в сердце свое.

Н. Клюев» (Письма, документы: 196)19.

Есенин моментально взял на вооружение лукавый прием Клюева: притворяясь глубоко равнодушным к мнениям «городских» поэтов о себе, просить подробного отчета об этих мнениях у третьих лиц. Стоило Владимиру Чернявскому, в письме к Есенину от 26 мая 1915 года обмолвиться: «…У Мережковских <…> много о тебе говорили» (Письма, документы: 199)20, как крестьянский поэт уже спешил с поручением: «…Интересно, черт возьми, в разногласии мнений. Это меня не волнует, но хочется знать, на какой стороне Философов и Гиппиус. Ты узнай, Володя» (Есенин. Т. 6: 71). Отчет Чернявского: «…Сказали мне только, что говорили о тебе “как о хорошем мальчике”, будто бы тебя в Питере кто-то портит» (Письма, документы: 204–205).

Письмо Клюева застало Есенина уже в Константинове: удобные для жизни в деревне месяцы он решил провести вне Петрограда, да и стесненные денежные обстоятельства не позволяли надолго задерживаться в столице. 29 апреля поэт выехал в Москву. Он покидал Петроград «с “большими ожиданиями”, зная, что еще вернется и что» здесь «он уже начал побеждать. Это радовало и веселило его, он был благодарен каждому, кто его услышал и признал» (Чернявский: 208).

Начиная с 1 мая и по конец сентября, Есенин жил в родном селе.

«Сергей приезжал домой почти каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино, — писала сестра поэта, Александра, в своих мемуарах. — <…> Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому на лихом извозчике, которые так и назывались “лихачи”, а то и на паре, которая мчится, как вихрь, колеса брички едва касаются земли и оставляют позади себя кучу дорожной пыли. С его приездом в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу — раскрытые чемоданы, на окнах появлялись книги, со стола долго не убирался самовар. Даже воздух в избе становился другим — насыщенным папиросным дымом, смешанным с одеколоном» (Есенина: 34, 35).

Кое-какие сведения о есенинской жизни в Константинове в 1915 году можно почерпнуть из его тогдашней переписки с друзьями. В конце мая – начале июня в гости к Есенину приехал еще один молодой поэт из окружения Кузмина, Леонид Каннегисер, будущий убийца председателя Петроградской ЧК М.С. Урицкого. По формуле Марины Цветаевой, в Петрограде Есенин и Каннегисер были «неразрывны<ми>, неразливны<ми> друзья<ми>» (Цветаева: 106). «Помню, как мы влезли… на колокольню, когда ночью горели Раменки, и какой оттуда был прекрасный вид», — ностальгически писал Каннегисер Есенину из Петрограда три месяца спустя (Письма, документы: 206). «Все время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали». Так уже сам Есенин в письме к Чернявскому от 13 июня рассказывал о своем и Каннегисера времяпрепровождении в деревне (Есенин. Т. 6: 71). И далее в этом же письме: «Он мне объяснил о моем пантеизме и собирался статью писать» (Есенин. Т. 6: 71)21.

А 22 июля Есенин торжествующе извещал Чернявского: «Порадуйся со мной вместе. Осенью я опять буду в Питере» (Есенин. Т. 6: 73).

Деньги для осенней поездки Есенин добыл, пристроив, через Философова, свои стихи в газету «Биржевые ведомости». Финансовые надежды поэта в этот период были связаны и с петроградским журналом «Северные записки», для которого в летние, константиновские месяцы он в рекордно короткий срок, за 18 ночей, написал повесть «Яр» из крестьянской жизни.

Эту повесть даже самый доброжелательный критик вряд ли назовет большой удачей Есенина22. Крайняя невнятность сюжета и злоупотребление диалектизмами — «Где-то замузыкала ливенка, и ухабистые канавушки поползли по росному лугу» (Есенин. Т. 5: 74) — превращают чтение «Яра» в трудоемкий, почти мучительный процесс. Не спасает положения и то, что в повести легко отыскиваются переклички с лучшими пантеистическими стихами Есенина: «От самовара повеяло смольными шишками, приятный запах расплылся, как ладан, и казалось, в избе только что отошла вечерня» (Есенин. Т. 5: 44). А также следы прилежного ученичества у модернистов, прежде всего, у Андрея Белого: «…Он <…> выбегал на дорогу, падал наземь, припадал ухом, но слышал только, как вздрагивала на вздыхающем болоте чапыга» (Есенин. Т. 5: 38) — сравним в «Серебряном голубе»: «По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы» (Белый: 159)23. Чувствуя, что сюжет повести расползается буквально по швам, Есенин попробовал компенсировать этот недостаток множеством вставных, по-цирковому броских реприз: «Приподнявшись, шаркнул ногами и упал головою в помойную лохань» (Есенин. Т. 5: 12); «…Повернувшись на грядке, полетел кубарем в грязь» (Есенин. Т. 5: 17); «Дед Иен высморкался, отер о полу халата сопли и очистил об траву» (Есенин: Т. 5: 78) и тому подобное.

В итоге издательница «Северных записок», Софья Чацкина, все же напечатала повесть Есенина, но ожидаемых лавров это автору не принесло.

Отголоски прозаических опытов Есенина слышны в его эпистолярных стилизациях того же времени. В качестве курьезного примера приведем его короткое «незатейливое» письмо Л. Берману от 2 июня 1915 года:

«Дорогой Лазарь Васильич!

Посылал я вам письмо, а вы мне не ответили. За что вы на меня серчаете? Меня забрили в солдаты но, думаю, воротят, я ведь поника24. Далëко не вижу. На комиссию отправ<или>. Пришлите журнал-то. Да пропишите про Димитирия Владимир<овича> <Философова>. Как он-то живет» (Есенин. Т. 6: 70).25

6.

В начале октября 1915 года Есенин вернулся в Петроград и временно поселился у Сергея Городецкого. Сюда к молодому поэту поспешил прийти Клюев, некоторое время уже обретавшийся в столице. «И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы», — свидетельствовал в своих мемуарах Городецкий (Городецкий: 139). Недоброжелательность этой характеристики следует отнести за счет разногласий Клюева с автором «Яри», о которых речь еще впереди. Пока же Городецкий, Клюев и Есенин действовали слаженно. 10 октября в квартире Городецкого с участием Клюева и Есенина прошло совещательное собрание литературного общества «Страда». Всеми тремя велась также активная подготовка к вечеру группы новокрестьянских писателей «Краса» в Тенишевском училище. О своем потенциальном участии в этой группе Есенин, как мы помним, горделиво упомянул в первом, весеннем письме Клюеву.

Именно в октябре 1915 года в сознании современников начал формироваться почти образцовый миф о двух неразлучных друзьях: старшем — Клюеве, и младшем — Есенине.

6 октября они вместе посетили переводчика и коллекционера Ф. Ф. Фидлера, о чем он оставил запись в своем дневнике: «Оба восхищались моим музеем и показались мне достаточно осведомленными в области литературы. Увидев гипсовую голову Ницше, Есенин воскликнул: “Ницше!” <…> Видимо, Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам» (цит. по: Азадовский 2002: 121). 7 октября Есенин и Клюев навестили художника и стихотворца, давнего знакомца Клюева по гумилевскому «Цеху поэтов», Владимира Юнгера. 21 октября они были в гостях у Александра Блока, записавшего в дневник: «Н. А. Клюев — в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо» (Воспоминания. Т. 1: 175)26. Этим же вечером Клюев и Есенин выступили с чтением своих стихов в редакции «Ежемесячного журнала». Из дневника писателя Б. А. Лазаревского: «Великорусский Шевченко этот Николай Клюев, и наружность как у Шевченка в молодости. Начал он читать негромко, под сурдинку басом. И очаровал <…>. Затем выступал его товарищ, Сергей Есенин. Мальчишка 19-летний, как херувим блаженности и завитой, и тоже удивил меня. В четверть часа эти два человека научили меня русский народ уважать и, главное, понимать то, что я не понимал прежде, — музыку слова народного и муку русского народа — малоземельного, водкой столетия отравляемого. И вот точка. И вот мысль этого народа и его талантливые дети Есенин и Клюев» (цит. по: Азадовский 2002: 121, 123)27.

Тем не менее, Есенин, верный своему обычаю, и в этот период стремился не ограничивать себя единственной, пусть и «на ура» воспринимаемой, ролью28. «Сейчас, с приезда, живу у Городецкого и одолеваем ухаживаньем Клюева», — иронически докладывал Есенин в письме к московской поэтессе Любови Столице от 22 октября 1915 года (Есенин. Т. 6: 75). Это как-то не очень вяжется с мифом о дружбе херувима блаженного с великорусским Шевченко.

Уже и в первый свой приезд в Петроград Есенин довольно часто бывал в доме у прозаика Иеронима Ясинского на Черной речке, где регулярно собирался пестрый кружок «Вечера К. К. Случевского»29. Среди членов этого кружка были: поэты С. Городецкий и А. Кондратьев, публицисты-народники М. Протопопов и А. Фаресов, писательница Н. Тэффи, известный критик А. Измайлов… Гостеприимная квартира Ясинского весной 1915 года послужила для молодого поэта своеобразным полигоном, учебной площадкой, где отрабатывалась его манера чтения, и где отбраковывались и исправлялись неудачные строки его стихов. «…Поэту давали всевозможные советы, тренировали, некоторые строфы просили повторить, — вспоминала дочь Ясинского, Зоя. — На Черной речке Есенин как бы имел последнюю репетицию перед публичным выступлением» (Ясинская: 256).

Появившись здесь с Клюевым в октябре, Есенин, как кажется, сознательно отыграл контраст между своей внешностью и подчеркнуто затрапезным, провинциальным обликом старшего поэта. Приходя к Ясинскому, Есенин «одевался по-европейски и никакой поддевки не носил, — вспоминала Ясинская. — Костюм, по-видимому, купленный в магазине готового платья, сидел хорошо на ладной фигуре, под костюмом — мягкая рубашка с отложным воротничком. Носил он барашковую шапку и черное пальто. Так одевались тогда в Питере хорошо зарабатывающие молодые рабочие. Есенин имел городской вид и отнюдь не производил впечатления провинциала, который “может потеряться в большом городе”» (Ясинская: 254).

По иронии судьбы, знаменитый «народный» костюм Есенина был если не придуман, то в деталях обсужден как раз в доме у Ясинских. Незадолго до вечера «Красы» в Тенишевском училище, «возник сложный вопрос — как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своем обычном “одеянии”30. Для Есенина принесли взятый напрокат фрак31. Однако он совершенно не подходил ему. Тогда С. М. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шелковую голубую рубашку, которая очень шла ему. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках» (Ясинская: 257)32.

В модернистском гардеробе 1910-х годов экзотический «народный» костюм Есенина по праву соседствует с маскарадной черной маской Андрея Белого, алым хитоном Лидии Зиновьевой-Аннибал, желтой кофтой Владимира Маяковского… Удивительно, но факт: Александр Тиняков, в пору своего заболевания тяжкой формой юдофобии, обвинил в маскарадном есенинском переодевании некие зловещие еврейские силы: Есенин писал «стишки среднего достоинства, но с огоньком и — по всей видимости — из него мог бы выработаться порядочный и почтенный человек, — рассуждал Тиняков в антисемитской газете “Земщина”. — Но сейчас же его облепили “литераторы с прожидью”, нарядили в длинную, якобы “русскую” рубаху, обули в “сафьяновые сапожки” и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошел наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращенной интеллигенции нашей» (цит. по: Летопись. Т. 1: 352).

За четыре года до Тинякова печально известный В. Буренин темпераментно обличал в «прожиди» двух крестников поэтического дебюта Есенина в Петрограде: «Г<осподина> Блока спешит восхвалить и поддержать г. Городецкий, достойный его соперник по бездарности и безмыслию своих виршей. Посмотрите же, как он это делает. Он ставит эпиграфом, определяющим сущность “поэзии” г. Блока, следующие два совершенно шутовские его стиха:

Вперед с невинными взорами
Мое детское сердце идет.

Представьте себе эту картину: г. Блок выступает с томом своих юных вдохновений, а впереди идет его детское сердце, у которого оказываются “невинные взоры”. Конечно, только для отпрысков Израильского племени, какими несомненно должны считаться и сам г. Блок и его критик г. Городецкий, такая картина может показаться поэтической до самой “необычайной чрезвычайности” (выражение одного из “еще неведомых избранников” по части распространения жидовских глупостей в газете братьев Гессенов и Милюкова. Если еврейские отпрыски Блок и Городецкий могут вообразить сердце с глазами и, вероятно, также с носом, ртом и ушами, идущим впереди носителя этого удивительного сердца, то почему бы не усилить еще более нелепость картины, почему не нарисовать уже целую процессию других органов г. Блока, идущих впереди его? Ведь рядом с сердцем могут также основательно идти печенка, селезенка, желудок г. Блока. Ведь и эти органы можно также наделить “невинными взорами”, сладостно улыбающимися устами, еврейскими носами, трепетно и жадно нюхающими, откуда дует ветер всяких модернистских нелепостей и т. д.» (Буренин: 4).

Однако Тиняков в своей статейке о Есенине имел в виду отнюдь не Городецкого и Блока33, а, скорее всего, — С. Чацкину и Я. Сакера, печатавших Есенина в своем журнале «Северные записки» и, вообще, всячески покровительствовавших молодому дарованию.

Как ни странно, процитированный пассаж из тиняковской заметки отчасти перекликается со следующим фрагментом из не слишком правдивых мемуаров советского поэта Всеволода Рождественского, обвинившего в придумывании для Есенина псевдонародного костюма семейство Мережковских: «Для Зинаиды Гиппиус <…> появление Есенина оказалось долгожданной находкой. В ее представлении он, так же как и поэт Н. Клюев, должен был занять место провозвестника и пророка, “от лица народа” призванного разрешить все сложные проблемы вконец запутавшейся в своих религиозно-философских исканиях интеллигенции. Чтобы больше подчеркнуть связь с “почвой”, “нутром”, “черноземом”, Есенина облекли в какую-то маскарадную плисовую поддевку (шитую, впрочем, у первоклассного портного) и завили ему белокурые волосы почти так же, как у Леля в опере “Снегурочка”» (Рождественский: 252).

Опровергнуть Рождественского легко: достаточно будет напомнить о том, что как раз Зинаида Гиппиус с нескрываемой иронией отнеслась к маскарадным переодеваниям Есенина. По воспоминаниям самого поэта, увидев его однажды в валенках в салоне, Гиппиус насмешливо спросила: «Что это на вас за гетры?» (Есенин. Т. 5: 229).

Запланированный вечер «Красы» состоялся 25 октября. «Закоперщиком-конферансье вышел Сергей Городецкий, одетый под стрюцкого в клетчатые штаны. За ним — курносый, дьякообразный Алексей Ремизов в длиннополом сюртуке. А дальше — Клюев в сермяге, из-под которой топорщилась посконная рубаха с полуфунтовым медным крестом со старинной цепью на груди. И под конец — златокудрый Лель — Есенин в белой шелковой рубашке и белых штанах, заправленных в смазные сапоги. Трехаршинная ливенка оттягивала ему плечи». Такое шаржированное изображение участников вечера оставил в своих мемуарах крестьянский поэт и прозаик Пимен Карпов (Карпов: 325).

«Это был первый публичный успех Есенина, не считая предшествовавших закрытых чтений в литературных собраниях», — подчеркивал в своих мемуарах Городецкий (Городецкий: 140). Все же говорить о стопроцентном успехе не приходится. Зрителей, обладавших художественным и литературным вкусом, не могла не насторожить «довольно приторная» «погоня за народным стилем», устроенная организаторами «этого нарочито “славянского” вечера» (Чернявский: 212). Так, Борис Садовской в «Биржевых ведомостях» неодобрительно упомянул о «парикмахерски завиты<х> кудр<ях>» Есенина, дающих «фальшивое впечатление пастушка с лукутинской табакерки. Этого мнимого “народничества” лучше избегать» (цит. по: Летопись. Т. 1: 280). Еще более резок был автор издевательского «Вдохновенного отчета» о вечере «Красы», помещенного некоторое время спустя в «Журнале журналов». О выступлении Есенина, пародируя Алексея Константиновича Толстого, он писал так:

Плохостишьем незабвенен
(Где такого и нашли!)
Заливается Есенин
Ой-дид-ладо, ой-люли!
                              (Цит. по: Летопись. Т. 1: 283)

Но и полного провала, сопровождаемого криками из публики: «Деньги на бочку!», как о том поведал в своих воспоминаниях завистливый Пимен Карпов (Карпов: 326)34, тоже не было. Есенин, читавший стихи и аккомпанировавший себе на балалайке, имел успех. «Хрупкий, девятнадцатилетний крестьянский юноша, с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу, уже одним милым доверчиво-добрым, детски-чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды» (цит. по: Летопись. Т. 1: 282). Наверняка адептка молодого крестьянского поэта, Зинаида Бухарова, в своем газетном отчете несколько преувеличила степень магнетического воздействия внешности Есенина на зрителей. Однако «преувеличила» в данном случае не означает «солгала». «В его поэзии чувствуется влияние Городецкого, Брюсова, Блока. Иногда промелькнет даже Поль Верлен, загримированный кудрявым пастушонком Лелем». Так, не без иронии, но в целом вполне доброжелательно описывал свое впечатление от Есенина корреспондент «Нового времени» (цит. по: Летопись. Т. 1: 279). «…Публика, привыкшая в то время к разным экстравагантным выходкам поэтов, скоро освоилась, поняв, что это “реклама” в современном духе и надо слушать не балалайку, а стихи поэтов», — писала в своих мемуарах Зоя Ясинская (Ясинская: 257).

Вероятно, мы не ошибемся, если предположим, что общее впечатление от выступления Клюева и Есенина на вечере «Красы» приблизительно совпадало с суждением, которое значительно позднее высказал об этих двух поэтах Максимилиан Волошин: «Деланно-залихватское треньканье на балалайке, игра на гармошке и подлинно русские захватывающие голоса» (Волошин: 770).

Все же отсутствие обещанного триумфа сыграло негативную роль в наметившемся охлаждении к Городецкому со стороны славолюбивого Есенина. Масла в огонь наверняка подлил ревнивый Клюев. Характерно, что группа «Краса» после вечера в Тенишевском училище уже не возобновляла своей деятельности.

7.

Впрочем, о полном разрыве между Городецким, с одной стороны, и Клюевым с Есениным, с другой, речи пока не было. Осенью 1915 года Городецкий познакомил крестьянских поэтов с полковником Д. М. Ломаном, «уполномоченным Ее Величества по полевому Царскосельскому военно-санитарному поезду № 143 Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны». Это было очень кстати для Есенина, все время жившего под страхом призыва в армию и отправки на фронт. В октябре Городецкий отправил Ломану письмо с просьбой содействовать зачислению молодого поэта в поезд для прохождения воинской службы.

Тогда же произошло знакомство Есенина с поэтом, которому на долгие годы было суждено стать его главным соперником в борьбе за популярность в читательской среде. «В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками и крестиками, — вспоминал Владимир Маяковский. — Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной… посконной…

<…> Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться» (Маяковский: 93–94).

Сходный портрет Есенина набросал в своих воспоминаниях Горький, познакомившийся с молодым поэтом той же осенью: «Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Садковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом» (Горький: 5)35.

В конце октября Есенин закончил составление своей первой книги стихов «Радуница». 16 ноября он по совету Клюева отдал эту книгу в издательство М. Аверьянова. Еще через два дня, 19 ноября, Клюев и Есенин приняли участие в первом вечере литературно-общественного объединения «Страда», наследующего «Красе». Председателем объединения был избран Ясинский, товарищем председателя — Городецкий.

Вскоре после проведения этого вечера исподволь копившееся раздражение Есенина и Клюева против Городецкого прорывается наружу. Придравшись к пустячному поводу — Городецкий был категорически против принятия в «Страду» посредственного стихотворца Дмитрия Цензора — административная верхушка объединения резко рвет с ним контакты. При личной встрече Городецкого с Есениным дело доходит чуть ли не до драки (см.: Летопись. Т. 1: 290). «К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках Клюеве и Есенине», — с горечью резюмировал ситуацию Городецкий в письме к Александру Ширяевцу (Ширяевец: 28)36. Спустя совсем короткое время литератор Л. Клейнборт спросил у Есенина: «Зачем вы это с Городецким?». «— С Городецким? — удивился он. — Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит» (цит. по: Кузнецов: 262–263).

После разрыва с Городецким пропаганда творчества Есенина и Клюева сделалась едва ли не основной задачей «Страды». А Клюев, воспользовавшись моментом, забрал над Есениным еще большую власть. «Он совсем подчинил нашего Сергуньку: поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами», — 1 декабря жаловался Владимир Чернявский в письме к Василию Гиппиусу (цит. по: Есенин. Т. 6: 363).

10 декабря 1915 года в зале товарищества гражданских инженеров в Петрограде прошел первый закрытый вечер «Страды», целиком посвященный поэзии Клюева и Есенина.

25 декабря Клюев привез Есенина в Царское Село и познакомил там с Николаем Гумилевым и Анной Ахматовой. «С. Есенин был у них в Царском Селе, сидел на кончике стула, робко читал стихи и говорил “мерси-ти”», — со слов Ахматовой записал Павел Лукницкий в 1925 году (Лукницкий: 277).

В словаре Козьмина о том отрезке биографии Есенина, который описан в этой главе нашей книги, сказано так: «19 лет попал в СПБ, где познакомился с Блоком, Городецким, Клюевым. Принят поэтами он был очень радушно. С 1915 г. начал печататься во всех лучших журналах того времени, а осенью 1915 г. появилась его первая книга “Радуница”» (Козьмин: 122).


1 Курсив в цитате Городецкого. — О. Л., М. С.Из второго варианта, опубликованного в 1965 году, цитируемый фрагмент был Городецким исключен. Приведенная реплика Есенина напрашивается на сопоставление с дарственной надписью, которую в 1913 году сделал Городецкому на футуристическом сборнике «Садок судей, II» Велимир Хлебников: «Первому, воскликнувшему “Мы ведь можем, можем, можем!” одно лето носивший за пазухой “Ярь”…» (цит. по: Тименчик: 639).

2 В модернистской среде принятой более чем сдержанно. «Не думал, я, что так легко и небрежно и поверхностно ты отнесешься к великой задаче внушить народу несколько легких намеков. Ведь я-то верил в тебя не на шутку, и не таким народным певцом рисовала мне тебя моя влюбленная мечта», — писал Городецкому Вячеслав Иванов (ЛН. Т. 92. Кн. 3: 352).

3 Фрагмент еще одного письма Клюева Блок вставил в свою статью «Стихия и культура» (1908).

4 Отметим любопытное совпадение: в 1922 году Осип Мандельштам в одной из своих заметок обозвал «хитрым мужичонкой» Григория Распутина, набравшего силу на волне ожиданий народной религиозной правды (Мандельштам. Т. 2: 242).

5 Косвенное указание на немалый есенинский интерес к Клюеву содержит его московское письмо к еще одному стихотворцу из народа, Александру Ширяевцу, от 21 января 1915 года: здесь цитируется и перефразируется послание Ширяевца «Николаю Клюеву» (Есенин. Т. 6: 61). Еще и поэтому вряд ли стоит доверять следующему суждению, записанному за Есениным И. Н. Розановым: в Петрограде «меня более всего своею неожиданностью поразило существование на свете другого поэта из народа, уже обратившего на себя внимание — Николая Клюева» (Розанов: 22). Несколько забегая вперед, упомянем и о том, что не Клюев первым написал Есенину, а Есенин Клюеву.

6 Уже после Клюева, но еще до Есенина в (эпистолярный) контакт с Блоком вступил крестьянский поэт и прозаик Пимен Карпов, тактика поведения которого была весьма сходна с клюевской.

7 Ср., впрочем, с «облагораживающим» Есенина суждением-воспоминанием Зинаиды Бухаровой: «Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделяя лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами» (Бухарова).

8 Об эпиграмматических концовках Ахматовой см.: Жирмунский: 93.

9 О сложных взаимоотношениях Блока с Мережковскими в эту пору см.: Минц: 597–609. В 1916 году Блок, если верить Василию Каменскому, с раздражением рассказывал, что встреченный им у Мережковских Есенин «разговаривал… театральными словами» (Каменский: 175).

10 О писателе Алексее Михайловиче Ремизове и его знакомстве с Есениным см. далее в этой главе.

11 Сходные мотивы (унизительное недопонимание между людьми одного класса), вероятно, восходящие к Достоевскому, часто встречаются в мемуарах о Есенине. Ср., напр., у того же Рождественского: «Вошел редакционный сторож с огромным подносом и привычно обнес сотрудников стаканами чаю и легкой закуской. Есенин протянул было руку к соблазнительному бутерброду с ветчиной, но сторож ловким ныряющим движением отвел поднос в сторону» (Рождественский: 247).

12 Безусловно, дополнительный стимул интереса этой компании к молодому стихотворцу заключался в том, что большинство ее участников были гомосексуалистами. При том, что сам «Есенин любил только женщин», как свидетельствовал авторитетный знаток этого вопроса Георгий Адамович (Проект «Акмеизм»: 162).

13 Ср. также в относящихся к куда более раннему периоду мемуарах И. Копытина: «Даже старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова» Есенин «расположил к себе так, что тот ему во многом потворствовал, например, чаще других отпускал из общежития в город» (ЖЕ: 35).

14 См. также портрет Есенина этой поры в мемуарах Георгия Адамовича: «Есенин держался скромно и застенчиво, был он похож на лубочного “пригожего паренька”, легко смеялся и косил при этом узкие, заячьи глаза» (Адамович 1993: 90).

15 Свидетельство Георгия Адамовича: «Как-то мы шли по Невскому. Есенин сказал: “Если Блок сказал бы: “Сережа, пойди ляг мне под ноги, ножкам моим жестко”, — я, не задумываясь, лег бы ему под ноги”» (Проект «Акмеизм»: 146).

16 Чтобы пополнить запас частушек (с помощью Городецкого он даже собирался издать их отдельной книгой) предусмотрительный Есенин еще в середине марта отправил неожиданно кроткое и даже ласковое письмо Бальзамовой: «Мария Парменьевна! Извините, что я обращаюсь к Вам с странной просьбой. Голубушка, будьте добры написать мне побольше частушек. Только самых новых. Пожалуйста. Сообщите, можете ли Вы это сделать. Поскорей только» (Есенин. Т. 6: 65).

17 Слухи об этом вечере (который именовали чуть ли не «афинским») и о есенинских частушках широко разошлись в артистических кругах Петрограда. Один из отзвуков находим в позднейшей рецензии Георгия Адамовича на стихи В. Князева: «Одно время это был даже модный столичный “аттракцион”: приходите, — кокетливо звали хозяйки литературных салонов, — приходите, будет Есенин, будет петь частушки. Пел он большей частью такое, что дамы краснели, бледнели, ахали — и, наконец, не выдержав, бежали» (цит. по: Адамович: 248). См. также тенденциозное описание этого вечера в: Чернявский: 203–205.

18 Годом ранее Клюев стращал Александра Ширяевца: «Я предостерегаю тебя, Александр, в том, что тебе грозит опасность, если ты вывернешься наизнанку перед Городецким. Боже тебя упаси исповедоваться перед ними, ибо им ничего не нужно, как только высосать из тебя все живое, новое, всю кровь, а потом, как паук муху, бросить одну сухую шкурку» (цит. по: Ширяевец: 20).

19 Курсив в письме Н. Клюева. — О. Л., М. С.

20 Курсив в письме В. Чернявского. — О. Л., М. С.

21 Курсив в письме С. Есенина. — О. Л., М. С.

22 Ср., разве что: Прокушев: 169–172.

23 Ср. также в блоковском стихотворении «Я ухо приложил к земле…».

24 Поника — «поникший, склоненный долу» (Словарь В. И. Даля). Прим. наше — О. Л., М. С.

25 Ср. также в письме Есенина к А. Добровольскому от 11 мая 1915 года: «На днях меня побили здорово. Голову чуть не прошибли. Сочинил я, знаешь, на старосту прибаску охальную, да один ночью шел и гузынил ее. Сгребли меня сотские и ну волочить» (Есенин. Т. 6: 69).

26 По-видимому, как раз эта дневниковая запись ввела в заблуждение Георгия Адамовича.

27 Курсив Б. Лазаревского. — О. Л., М. С.

28 В кружке Константина Ляндау Есенину советовали, «отпустив подлиннее свои льняные кудри, носить поэтическую бархатную куртку под Байрона» (Чернявский: 212). По-видимому, эта роль была отвергнута Есениным, как уже отыгранная ранними символистами.

29 К сожалению, Ясинский лишь мельком упоминает о Есенине в своих мемуарах: Ясинский: 319, 320.

30 Клюев ходил «в очень длинной, почти до колен, бумазейной широкой кофте, темной старушечьей расцветки с беленькими крапинками-цветочками и подпоясывался шелковым пояском с кистями» (Ясинская: 253).

31 К подобным переодеваниям Есенину доводилось прибегать и раньше. Ср. в недавно опубликованном письме поэта к отцу (август, 1914 года, Ялта) сведения о едва ли не первом публичном чтении стихов перед широкой публикой: «Недавно я выступал здесь на одном вечере. Читал свои стихи. Заработал 35 рублей. Только брал напрокат сюртук, брюки и ботинки, заплатил 7 рублей» (цит. по: Есенина (Наседкина): 68).

32 М. Петрова-Водкина добавляет еще один элемент костюмирования, а именно — «большую синюю папаху» (Петрова-Водкина: 160), больше ни в каких мемуарах не упоминаемую.

33 Печально, но приходится сообщить, что Блоком (и Ремизовым) заметка Тинякова была прочитана с сочувствием.

34 В мемуарах Есенина обхаявший, а в 1916 году подаривший ему свою книгу «Пламень» с такой дарственной надписью: «Светлому поэту милостию Божией Сергею Александровичу Есенину с горячей любовью» (цит. по: Летопись. Т. 1: 318).

35 Этот мимоходный мемуарный портрет по понятным причинам весьма сильно повлиял на тональность многих советских мемуаров о Есенине.

36 До самой гибели Есенина отзвуки этой ссоры слышались в суждениях Городецкого о стихах младшего поэта. Так, в 1923 году он тенденциозно усмотрел в есенинском стихотворении «Нощь и поле, и крик петухов…» «рабство перед религией и урядником» (Городецкий 1923: 7). Ср. также: Городецкий 1917.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ЕСЕНИН В 1916 ГОДУ

1.

1 января 1916 года Николай Клюев и Сергей Есенин приехали в Москву. Сразу два обстоятельства этого визита резко отделили обоих поэтов от той элитарной модернистской среды, в которую они до тех пор были вполне органично вписаны.

Во-первых, в Москве для них по специальному заказу сшили концертные костюмы и сапоги: 5 января Есенин и Клюев побывали в мастерской русского платья братьев Стуловых и придирчиво осмотрели материал для будущей обновы. «Сапоги с трудом, но удалось найти; они выбрали цвет кожи золотисто-коричневый, хотя и не совсем стильный, но очень приятный, не режущий глаз», — докладывал Н. Т. Стулов полковнику Ломану из Москвы в Петроград (цит. по: Летопись. Т. 1: 310). Вдохновенное дилетантское костюмирование своих предшественников сметливые крестьянские поэты рационально, но как-то уж очень неделикатно, почти пародийно подменили обращением за помощью к профессиональным портным и сапожникам. Соответственно, и сами они в глазах этих предшественников из выразителей религиозных чаяний русского народа в одночасье превратились едва ли не в наемных артистов, «оперных мужиков», в лучшем случае — в полуэстрадных «сказителей»; именно так, без тени иронии, именовал Есенина и Клюева Стулов в донесениях Ломану1.

Во-вторых, что еще важнее: основной целью приезда «сказителей» в Москву было выступление перед великой княгиней Елизаветой Федоровной и ее ближайшим окружением. Разумеется, это тоже не могло понравиться законодателям литературного Петрограда. Ведь по традиции, еще с 1905 года, все они, за редчайшими исключениями, были настроены по отношению к царскому двору крайне негативно.

Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц:
Середний — для царя, а сбоку — для цариц.

Эта лютая эпиграмма в 1905 году была написана не Демьяном Бедным и не Глебом Кржижановским, а символистом Федором Сологубом. Начавшаяся Первая мировая война лишь сперва воодушевила, а потом — еще больше обозлила передовую интеллигенцию.

Как мы еще увидим, откровенно вызывающее поведение Клюева и Есенина диктовалось стремлением преодолеть зависимость от модернистов и попытаться вести собственную линию не только в искусстве, но и в общественной жизни.

В первых числах января поэты выступили в стенах Марфо-Мариинской обители, месте, словно специально построенном для восприятия стилизованных под русскую старину «сказаний»: главный храм обители, возведение которого по проекту А. В. Щусева было завершено в 1912 году, совмещал в своем облике черты стиля модерн с элементами средневекового новгородско-псковского зодчества. Расписывал храм Михаил Нестеров2.

«По их словам, — писал Стулов полковнику Ломану о Клюеве и Есенине, — они очень понравились Великой Княгине и она долго расспрашивала их о прошлом, заставляя объяснять смысл их сказаний» (цит. по: Летопись. Т. 1: 309). 12 января, «уже в новых костюмах», но еще в старых сапогах поэты читали стихи «лично у Великой Княгини в ее доме» (из донесения Стулова Ломану; Летопись. Т. 1: 310). Присутствовавший на этом чтении М. В. Нестеров в воспоминаниях оставил не слишком приязненный портрет Есенина: «Начал молодой: нежным, слащавым голосом он декламировал свои стихотворения. Содержания их я не помню, помню лишь, что все: и голос, и манера, и сами стихотворения показались мне искусственными» (Нестеров: 335).

Самое парадоксальное заключается в том, что в начале 1916 года Есенин-поэт, может быть, как никогда прежде был далек от создававшегося им образа наивного пастушка. 10 января газета «Биржевые ведомости» напечатала его стихотворение «Лисица». Здесь и тени не отыскать лубочного псевдославянского стилизаторства, хотя диалектные и устаревшие слова встречаются не раз и не два3. Весомо и зримо есенинское стихотворение свидетельствовало о подлинном, не заемном мастерстве рязанского поэта:

На раздробленной ноге приковыляла,
У норы свернулася в кольцо.
Тонкой прошвой кровь отмежевала
На снегу дремучее лицо.
Ей все бластился в колючем дыме выстрел,
Колыхалася в глазах лесная топь.
Из кустов косматый ветер взбыстрил
И рассыпал звонистую дробь.
Как желна, над нею мгла металась,
Мокрый вечер липок был и ал.
Голова тревожно подымалась,
И язык на ране застывал.
Желтый хвост упал в метель пожаром,
На губах — как прелая морковь…
Пахло инеем и глиняным угаром,
А в ощур сочилась тихо кровь.

«Я был поражен достоверностью живописи, удивительными мастерскими инверсиями. — вспоминал Валентин Катаев свое первое впечатление от этого стихотворения. — <…> Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть — нет, мне так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж, положенный передо мною Буниным и казавшийся окончательным» (Катаев: 48).

15 января 1916 года новые сапоги Клюева и Есенина были, наконец, готовы. Эту обнову «сказители» опробовали 21 января в собрании московского «Общества свободной эстетики», где новокрестьянские поэты читали свои стихи. «Сшили они себе боярские костюмы — бархатные длинные кафтаны; у Сергея была шелковая голубая рубаха и желтые сапоги на высоком каблуке, как он говорил: “Под пятой, пятой хоть яйцо кати”, — вспоминала Анна Изряднова. — <…> В “Эстетике” на них смотрели как на диковинку» (Изряднова: 145). «…Ломание их в литературе и маскарад на вечерах — мне не нравятся, — писал Л. Клейнборту былой соратник Есенина по радикальному крылу Суриковского кружка, Семен Фомин. — Пожалуй, они далеки от настоящего народничества» (Летопись. Т. 1: 316).

Приведем фрагмент из мемуаров еще одного посетителя вечера в собрании «Общества свободной эстетики», Ивана Розанова. Он изобразил молодого Есенина как «парня странного вида» (Розанов 1926: 74), на котором «была голубая шелковая рубашка, черная бархатная безрукавка и нарядные сапожки» (Розанов 1926: 74). «Но особенно поражали пышные волосы, — продолжает Розанов. — Он был совершенно белоголовый, как бывают в деревнях малые ребята. Обыкновенно позднее такие волосы более или менее темнеют, а у странного нарядного парня остались, очевидно, и до сих пор. Во-вторых, они были необычайно кудрявы. Возникало подозрение, не завит ли он или… хотелось подойти и попробовать, не парик ли?» (Розанов 1926: 74).

23 или 24 января Клюев и Есенин возвратились в Петроград и сразу же предстали перед своим высоким покровителем, полковником Ломаном. Мы не знаем, как он отреагировал на сценические наряды «сказителей». Зато доподлинно известно, что на малолетнего полковничьего сына Юру «молодой кудрявый блондин в канареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке» (цит. по: Летопись. Т. 1: 315) произвел поистине сказочное впечатление. В своих позднейших мемуарах он писал: «Я на него глядел, и мне показалось, что этот парень похож на Ивана-царевича, словно он только что сошел с серого волка» (цит. по: Летопись. Т. 1: 315).4

В начале февраля 1916 года в книжные магазины поступила дебютная книга стихов Есенина «Радуница». «Получив авторские экземпляры, — вспоминал М. Мурашев, — Сергей прибежал ко мне радостный, уселся в кресло и принялся перелистывать, точно пестуя первое свое детище» (Мурашев: 189).

Заглавие книги, как уже повелось у поэта, заключало в себе загадку для «городского» читателя, но загадку отнюдь не трудную. Достаточно было заглянуть в словарь В. И. Даля и узнать оттуда, что радуница — это «родительский день поминовения усопших на кладбище на фоминой неделе; тут поют, едят, угощают и покойников, призывая их на радость пресветлого воскресения».

Чую радуницу Божью —
Не напрасно я живу,
Поклоняюсь бездорожью,
Припадаю на траву.
Между сосен, между елок,
Меж берез кудрявых бус,
Под венцом, в кольце иголок,
Мне мерещится Исус.

— варьировал Есенин любимые пантеистические мотивы в магистральном стихотворении книги5. Пройдет несколько лет, и Александр Блок в финальных строках «Двенадцати» тоже предпочтет старообрядческую — воспринимаемую как простонародную — форму имени Божьего («Впереди Исус Христос») канонической.

Сдерживая свой диалектологический пыл в стихотворениях «Радуницы», молодой поэт вдоволь поупражнялся в стилизации лексикона Ивана-царевича, даря первую книгу коллегам-литераторам. И. Ясинскому, к примеру, «Радуница» была вручена «на добрую память от размычливых упевов сохи-дерехи и поëмов Константиновских-Мещëрских певнозобых озер» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 35); Н. Венгрову — «от ипостаси сохи-дерехи» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 36); М. Горькому — «от баяшника соломенных суëмов» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 38); Н. Котляревскому — «…От росейского парня» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 40); Я. Сакеру — «…От баяшника соломенных суëмов За подсовки в бока, которые дороже многих приятных, но только слов» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 50); Д. Философову — «За доброе напутное Слово от баяшника соломенных суëмов» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 51); Е. Замятину — «…Баяшнику, словомолитвенному <…> с поклоном и лютой верой» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 41). В последнем из приведенных инскриптов находим забавный след усвоения уроков недавнего есенинского учителя: «с любовью и верой лютой», как мы помним, подарил начинающему Есенину свою книгу стихов «Четырнадцатый год» Сергей Городецкий.

«Все в один голос говорили, что я талант. Я знал это лучше других». Так Есенин резюмировал критические отклики на «Радуницу» в автобиографии 1923 года (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 12). Но это резюме не отражает всей полноты картины. Действительно, положительные рецензии в газетах и журналах преобладали. П. Сакулин: «…В Есенине говорит непосредственное чувство крестьянина» (Сакулин: 205)6; С. Парнок: мир образов «Радуницы» «подлинен, а не изготовлен в театральной костюмерной» (Парнок: 219); З. Бухарова: Есенин — «лирик и художник родного быта» (Бухарова 1916: стб 149).

Однако доброжелательные отзывы на «Радуницу» соседствовали в прессе с резко отрицательными. Среди них особо выделим рецензию вечного зоила молодых стихотворцев, Николая Лернера, обвинившего Есенина и Клюева в сознательной и безвкусной стилизации «родной речи»: «…Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить “стиль рюсс”, показать “национальное лицо” <…> Есенин не решается сказать: “слушают ракиты”. Помилуйте: что тут народного? А вот “слухают ракиты” — это самое нутро народности и есть. “Хоровод” — это выйдет чуть не по-немецки, другое дело “корогод”, квинтэссенция деревенского духа <…> Оба щеголяют “народными” словами, как военный писарь “заграничными”, и обоих можно рекомендовать любознательным людям для упражнения в переводах с “народного” на русский» (Лернер: 6)7. Когда автору «Радуницы» сделали сходный упрек на собрании у И. Ясинского, он «сослался на словарь Владимира Даля, где слово “корогод” в значении “хоровод” действительно можно найти» (Ясинская: 259). Не в этом ли словаре, повторимся, Есенин, вслед за С. М. Городецким и А. Н. Толстым нашел и многие другие «народные» слова для своих стихотворений? 8

Резко негативно оценил «Радуницу» один из прежних есенинских приятелей, Георгий Иванов. В своем отклике на книгу он злопамятно припомнил Есенину его старательное ученичество у символистов. По мнению Иванова, в стихотворениях «Радуницы» крестьянский поэт прошел «курс модернизма, тот поверхностный и несложный курс, который начинается перелистыванием “Чтеца-декламатора” и заканчивается усердным чтением “Весов” и “Золотого руна”. Чтением, когда все восхищает, принимается на веру и все усваивается, как непреложная истина» (Иванов 1917)9.

2.

5 февраля в зале Товарищества гражданских инженеров состоялся вечер «Новой студии» с участием Клюева и Есенина. Нешуточное раздражение по отношению к обоим «стилизаторам», которое назрело у петроградской рафинированной публики к этому времени10, прорвалось в газетных отчетах. «…Их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной», — издевался Н. Шебуев в легкомысленном «Обозрении театров» (цит. по: Летопись. Т. 1: 323). В иной тональности, но, по сути, сходно оценил выступление Есенина и Клюева наблюдатель из солидного «Нового времени»: «…Поэты-“новонародники” гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддевках и шароварах, в цветных сапогах, со своими версификационными вывертами, уснащенными якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей искренней простотой чувства и ясностью образов» (цит. по: Летопись. Т. 1: 324).

В недалеком будущем такие упреки Клюеву и Есенину превратятся в общее место разносных статей об их поэзии. По указанным выше причинам, эти упреки очень часто будут обряжены в «одежные» метафоры и сравнения. «Их творчество от подлинно народного творчества отличается так же резко, как опереточный мужичок в шелковой рубахе и плисовых шароварах отличается от настоящего мужика в рваной сермяге и с изуродованными работой руками, — обличал Клюева и Есенина Д. Семеновский. — Их стихи — утрированный лубок, пряник в сусальном золоте» (Семеновский 1918). «Среди представителей литературной богемы появилась новая разновидность “народные поэты”», — саркастически сопоставлял далековатые понятия «богема» и «народ» Б. Никонов (цит. по: Летопись. Т. 1: 346). Сравним с впечатлениями Я. Мечиславской, впервые увидевшей Есенина на одном из выступлений зимой 1916 года. Ей запомнился «голубоглазый, златокудрый паренек, одетый в псевдорусском стиле, в бархатных брюках, в вышитой шелковой рубашке… Нам <с подругой> не понравился его пейзанский вид» (цит. по: Бебутов: 234).

Ярче и объективнее многих других критиков о феномене народных «певцов» в письме к Александру Ширяевцу от 19 декабря 1916 года высказался будущий летописец эпохи модернизма, Владислав Ходасевич: «Мне не совсем по душе основной лад Ваших стихов, — как и стихов Клычкова, Есенина, Клюева: стихи “писателей из народа”. Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное свое достоинство, — примитивизм. Не обижайтесь — но ведь все-таки это уже стилизация. И в Ваших стихах, и у других, упомянутых мной поэтов, — песня народная как-то подчищена, вылощена. Все в ней новенькое, с иголочки, все пестро и цветисто, как на картинках Билибина. Это те “шелковые лапотки”, в которых ходил кто-то из былинных героев, — Чурило Пленкович, кажется. А народ не в шелковых ходит, это Вы знаете лучше меня» (Ширяевец: 30)11.

Судя по всему, чуткий Есенин начал всерьез тяготиться маской билибинского вылощенного селянина, обряженного в «шелковые лапотки» уже к январю–февралю 1916 года. Недвусмысленное отторжение образа «опереточного крестьянина» собратьями по поэтическому цеху ясно продемонстрировало автору «Радуницы» исчерпанность этого образа. Именно в первую зимнюю декаду 1916 года с опасной силой зазвучала нота отчуждения во взаимоотношениях Есенина с главным тогдашним «сторонник<ом>» «поддевочн<ого> стил<я>» Николаем Клюевым (Чернявский: 212).

«В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого даже у себя дома я давно его не видел, — вспоминал Владимир Чернявский. — С этих пор, не отрицая значение Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования» (Чернявский: 214). В том фрагменте своих мемуаров, который был впервые опубликован по-русски лишь относительно недавно, Чернявский более подробно рассказал о сути претензий Есенина Клюеву: «С совершенно искренним и здоровым отвращением говорил» младший поэт о гомосексуализме старшего, «не скрывая, что ему пришлось физически уклоняться от настойчивых притязаний “Николая” и припугнуть его большим скандалом и разрывом, невыгодным для их поэтического дела. <…> По возвращении из первой поездки в Москву Сергей рассказывал, как Клюев ревновал его к женщине <Анне Изрядновой. — О. Л., М. С.>, с которой у него был первый — городской — роман. “Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!”…» (цит. по: Азадовский 2002: 129–130).

В золотой период дружбы с Клюевым Есенин был готов до известных пределов терпеть его «настойчивые притязания». Теперь он все чаще вырывался из-под назойливой опеки наставника. Приведем свидетельство из мемуаров прославленной исполнительницы русских народных песен Н. Плевицкой, относящееся к весне 1916 года: «Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал глаза» (Плевицкая: 103). Тогда же Есенин подарил Клюеву свою фотографию с очень теплой надписью, сделанной, однако, как бы из отдаляющих и примиряющих грядущих лет: «Дорогой мой Коля! На долгие годы унесу любовь твою. Я знаю, что этот лик заставит меня плакать (как плачут на цветы) через много лет. Но это тоска будет не о минувшей юности, а по любви твоей, которая будет мне как старый друг. Твой Сережа 1916 г. 30 марта. П<е>т<роград>» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 42). В начале лета этого же года Есенин писал Михаилу Мурашеву из Москвы: «Клюев со мной не поехал, и я не знаю, для какого он вида затаскивал меня в свою политику. Стулов в телеграмме его обругал, он, оказалось, был у него раньше, один, когда ездил с Плевицкой и его кой в чем обличили» (Есенин. Т. 6: 79). Не очень понятно, о какой «политике» Клюева идет тут речь, но весь фрагмент есенинского письма дышит темной и, думается, не вполне оправданной злобой по отношению к старшему другу.

Еще не выйдя полностью из роли Ивана-царевича, Есенин принялся работать над своим новым образом, выбранным, впрочем, из все того же, «народного» репертуара, только не из сказки, а из разбойничьей песни. Поздней зимой и ранней весной 1916 года поэт впервые основательно примерил на себя маску ухаря-озорника. Можно сказать, что и в этом случае он своеобразно повторял Александра Блока, последовательно сменившего «высокую» ипостась служителя Прекрасной Дамы на «низкую» — певца Незнакомки и Коломбины.

Новую исполнительскую манеру Есенин попробовал контрастно совместить со старым материалом: на домашнем вечере у Евгения Замятина он «из особого ухарства» читал «с папироскою в зубах» свое длинное, исполненное «религиозного чувства» стихотворение «Микола» (Гребенщиков: 99)12:

Ходит ласковый угодник,
Пот елейный льет с лица:
«Ой ты, лес мой, хороводник,
Прибаюкай пришлеца».
……………………………
Говорит Господь с престола,
Приоткрыв окно за рай:
«О мой верный раб, Микола,
Обойди ты русский край.
Защити там в черных бедах
Скорбью вытерзанный люд.
Помолись с ним о победах
И за нищий их уют».

А в сентябрьском-октябрьском номере «Ежемесячного журнала» за 1916 год Есенин опубликовал стихотворение «В том краю, где желтая крапива…», сквозь которое черты его новой поэтической маски проступали уже совершенно отчетливо:

Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты.
Но кривятся в почернелых лицах.
Голубые рты.
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.

Характерно, что многие читатели советского времени воспринимали это стихотворение как позднее, относящееся к имажинистскому периоду Есенина: «…Наступившая революция рвет с есенинских “стихов золотые рогожи” и его уводит с собою к “иным” и “новым” образам <…> дальше уже срыв в “имажинизм”, правда, в русском стиле еще <…>. Он втягивается в круг желаний “но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист”» (С-на. 1921). Более точным в своих историко-литературных оценках был умный марксистский критик А. К. Воронский, отмечавший, что уже в дореволюционных стихах Есенина «кротость, смирение, примиренность с жизнью, непротивленство, славословия тихому Спасу, немудрому Миколе уживаются одновременно с бунтарством, с скандальничеством и прямой поножовщиной» (Воронский 1924: 274).

Мы бы исправили только: «начиная с 1916 года, уживаются…».

3.

12 апреля 1916 года Сергей Есенин был призван на военную службу и зачислен ратником II разряда в списки резерва. Давние хлопоты Городецкого, подхваченные Клюевым, не пропали втуне. Новобранца приписали к военно-санитарному поезду под командование полковника Ломана, так что он, по собственному позднейшему признанию, «был представлен ко многим льготам» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 12). Базировался обслуживающий персонал поезда в Царском Селе, в поселке, именовавшемся Феодоровским городком. Есенин «редко появлялся у нас, — вспоминала эту пору Зоя Ясинская, — и приходил в штатском, а не военном костюме. Одевался он в это трудное время с иголочки и преображался в настоящего денди, научился принимать вид томный и рассеянный. Он был уже вполне уверен в себе, а временами даже самоуверен» (Ясинская: 258). Встретивший Есенина весной 1916 года, в Петрограде, Михаил Бабенчиков также нашел поэта не слишком удрученным военной долей: «…Он, сняв фуражку с коротко остриженной головы, ткнул пальцем в кокарду и весело сказал:

— Видишь, забрили? Думаешь, пропал? Не тут-то было.

Глаза его лукаво подмигивали, и сам он напоминал школяра, тайком убежавшего от старших» (Бабенчиков: 244).

От ужасов передовой Есенина надежно страховал Ломан, а если на горизонте вдруг возникала опасность, преданные друзья принимали экстренные меры. Сохранилось письмо Клюева Ломану, которое мы приведем здесь полностью в качестве характерного образца клюевской эпистолярной прозы. Затейливые стилизаторские завитушки («санитарное войско», «бранное поле») были привычно поставлены олонецким поэтом на службу толково и настойчиво изложенной просьбе-требованию:

«Полковнику Ломану.

О песенном брате Сергее Есенине моление.

Прекраснейший из сынов крещеного царства мой светлый братик Сергей Есенин взят в санитарное войско с причислением к поезду № 143 имени е. и. в. в. к. Марии Павловны <так! — О. Л., М. С.>.

В настоящее время ему, Есенину, грозит отправка на бранное поле к передовым окопам. Ближайшее начальство советует Есенину хлопотать о том, чтобы его немедленно потребовали в вышеозначенный поезд. Иначе отправка к окопам неустранима. Умоляю тебя, милостивый, ради родимой песни и червонного великорусского слова похлопотать о вызове Есенина в поезд — вскорости.

В желании тебе здравия душевного и телесного остаюсь о песенном брате молельник Николай сын Алексеев Клюев» (Письма, документы: 310).

27 апреля военный поезд № 143 отправился в Крым. В течение следующих полутора месяцев Есенин колесил по огромной стране, обескровленной мировой войной. «…Его обязанностью было записывать имена и фамилии раненых, — со слов брата рассказывала Екатерина Есенина. — <…> Ему приходилось бывать и в операционной. Он говорил об операции одного офицера, которому отнимали обе ноги» (Есенина Е.: 42)13.

Екатерина Есенина, кажется, несколько смещая даты, писала в своих мемуарах и о том, что брата отпустили «на побывку» домой после перенесенной «операции аппендицита» (Есенина Е.: 42). Так или иначе, но Есенину 13 июня 1916 года действительно был выписан пятнадцатидневный отпуск, большую часть которого он провел в Константиново.

Этим летом поэт шапочно познакомился с дочерью московского миллионера И. П. Кулакова, константиновской помещицей Лидией Ивановной Кашиной, которой впоследствии было суждено стать прототипом для есенинской Анны Снегиной. Однако куда больше времени он пока проводил в обществе Анны Алексеевны Сардановской, выпускницы Рязанского женского епархиального училища, младшей сестры давнего есенинского приятеля, Николая Сардановского. Ей в первой публикации Есенин посвятил стихотворение «За горами, за желтыми долами…» (1916):

Каждый вечер, как синь затуманится,
Как повиснет заря на мосту,
Ты идешь, моя бедная странница,
Поклониться любви и кресту.
Кроток дух монастырского жителя,
Жадно слушаешь ты ектенью,
Помолись перед ликом Спасителя
За погибшую душу мою.

Прозаическую вариацию этих несколько кокетливых, «томных» (как бы определила З. Ясинская) строк, можно найти в письме Есенина Сардановской, отправленном уже из Царского Села, в июле 1916 года: «Я еще не оторвался от всего того, что было, поэтому не преломил в себе окончательной ясности.
Рожь, тропа такая черная и шарф твой, как чадра Тамары.
В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую.
Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой. Я об этом очень тоскую. Это, кажется, для всех, но не для меня.
Прости, если груб был с тобой, это напускное, ведь главное-то стержень, о котором ты хоть маленькое, но имеешь представление.
Сижу, бездельничаю, а вербы под окном еще как бы дышат знакомым дурманом. Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя» (Есенин. Т. 6: 80).
В ответном письме девушка слегка обиженно трунила над Есениным: «Спасибо тебе, что не забыл Анны, она тебя тоже не забывает. Мне только непонятно, почему ты вспоминаешь меня за пивом, не знаю, какая связь. Может быть, без пива ты и не вспомнил бы?» (цит. по: Есенин. Т. 6: 380).

Николаю Клюеву о своем пребывании в Константинове Есенин сообщал совсем по-другому. Он словно пробовал на язык броские бодлеровские характеристики «падаль» и «гниль», которым скоро предстоит прочно войти в есенинский поэтический обиход: «Пишу мало я за это время, дома был — только растравил себя и все время ходил из угла в угол да нюхал, чем отдает от моих бываний там, падалью или сырой гнилью» (Есенин. Т. 6: 82).

Из Константинова Есенин выехал 27 июня 1916 года; в Царском Селе он был 2 июля.

Уже на следующий день поэт посетил квартиру Михаила Мурашева, где продолжил вживлять в сознание ближайшего окружения черты своего нового поэтического образа. После бурного обсуждения в кружке Мурашева картины Яна Стыки «Пожар Рима» и исполнения одним из гостей фрагмента «Сомнения» Михаила Глинки на скрипке «Есенин подошел к письменному столу, взял альбом и быстро, без помарок написал следующее стихотворение:

Сергей Есенин
16 г. 3 июля.
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в руках лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета;
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Прим (ечание). Влияние “Сомнения” Глинки и рисунка “Нерон, поджигающий Рим”. С. Е.

Я был поражен содержанием стихотворения. Мне оно казалось страшным, и тут же спросил его:
— Сергей, что это значит?
— То, что я чувствую, — ответил он с лукавой улыбкой.

Через десять дней состоялось деловое редакционное совещание, на котором присутствовал А. Блок. Был и Сергей Есенин.
Я рассказал Блоку о прошлом вечере, о наших спорах и показал стихотворение Есенина.

Блок медленно читал это стихотворение, очевидно и не раз, а затем покачал головой, подозвал к себе Сергея и спросил:
— Сергей Александрович, вы серьезно это написали или под впечатлением музыки?
— Серьезно, — чуть слышно ответил Есенин» (Мурашев: 194–195).

Мурашев, иногда навещавший Есенина в Царском Селе в одном из вариантов своих мемуаров подробно описал быт и тамошнее времяпрепровождение приятеля. Вот, выполненное им с протокольной точностью изображение есенинской комнаты в казарме: «Окно под потолком, но без решеток. Это не острог, а какой-то стиль постройки для слуг. Мрачная продолговатая комната. В ней четыре койки, покрытые солдатскими одеялами. Койка Есенина была справа под окном. У койки небольшой столик и табурет» (Мурашев 1926: 57). А вот — куда более отрадные строки о реакции полковника Ломана на визит Мурашева к другу: он «подошел к столику, сел на кровать Есенина и на большом листке бумаги написал: “Отпустить Есенину за наличный расчет 1 бут. виноградного вина и 2 бут. пива. Полковник Ломан”» (Мурашев 1926: 59). Пока эта снисходительность ничем не грозила: до прославленных есенинских запоев было еще очень далеко.

В Царском Селе Сергей Есенин часто виделся с постоянным его жителем, публицистом и критиком Ивановым-Разумником, которому после двух революций 1917 года будет суждено сыграть очень большую роль в жизни поэта. «На моей памяти одно из посещений отца Есениным в 1916 году, — рассказывала много лет спустя дочь Иванова-Разумника, Ирина. — Сергей Александрович стоял у рояля, пел. Может быть, не пел, а певуче читал свои стихи, но у меня сохранилось впечатление именно о пении» (цит. по: Карохин: 35). Приведем здесь также начальные строки мемуарного стихотворения Веры Гедройц «Сергею Есенину»:

Я тебя помню в голубой рубашке
Под сенью радушного крова.
Ты пил из фарфоровой чашки
Чай у Разумника-Иванова.
Точно лен, волнистые пряди
По плечам твоим спускались,
Из-под длинных ресниц ограды
Глаза смеялись.
Ты был молод, почти ребенок,
Смех звучал безмятежно,
И был ты странно робок
И странно нежен.
(цит. по: Мец: 299)

4.

На 22 июля 1916 года пришелся пик взаимоотношений поэта из крестьян Сергея Есенина с династией Романовых: Есенин выступил в программе увеселения для императрицы Александры Федоровны в Царском Селе с чтением стихотворения, созданного специально к этому дню. Переписанное славянской вязью, стихотворение вручили Александре Федоровне вместе со специальным экземпляром «Радуницы».

В багровом зареве закат шипуч и пенен,
Березки белые горят в своих венцах.
Приветствует мой стих младых царевен
И кротость юную в их ласковых сердцах.
Где тени бледные и горестные муки,
Они тому, кто шел страдать за нас,
Протягивают царственные руки,
Благословляя их в грядущей жизни час.
На ложе белом, в ярком блеске света,
Рыдает тот, чью жизнь хотят вернуть…
И вздрагивают стены лазарета
От жалости, что им сжимает грудь.
Все ближе тянет их рукой неодолимой
Туда, где скорбь кладет печать на лбу.
О, помолись, святая Магдалина,
За их судьбу.

Полковник Ломан, чьими стараниями было организовано выступление Есенина, отправил специальное прошение на имя Александры Федоровны с просьбой о поощрительном подарке поэту. Таким подарком должны были стать золотые часы с цепочкой.

Вопрос о желании или нежелании Есенина участвовать в программе увеселения для императрицы, по-видимому, даже не ставился. Тем не менее, либеральная общественность, как и следовало ожидать, встретила известие о «поступке» поэта с негодованием. В мемуарах Георгия Иванова, написанных, впрочем, в эмиграции, где общее отношение к царствовавшей фамилии резко переменилось, с обычными для него преувеличениями, но, в целом, точно, рассказано об этой реакции: «Кончился петербургский период карьеры Есенина совершенно неожиданно. Поздней осенью 1916 г. вдруг распространился и потом подтвердился “чудовищный” слух: “наш” Есенин, “душка” Есенин, “прелестный мальчик” Есенин — представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце. <…>

Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившего тогдашнюю “передовую общественность”, когда обнаружилось, что “гнусный поступок” Есенина не выдумка, не “навет черной сотни”, а непреложный факт. Бросились к Есенину за объяснениями. Он сперва отмалчивался. Потом признался. Потом взял признание обратно. Потом куда-то исчез, не то на фронт, не то в рязанскую деревню…

Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С. И. Чацкина, очень богатая и еще более передовая дама, всерьез называвшая издаваемый ею журнал “Северные записки” — “тараном искусства по царизму”14, на пышном приеме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: “Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!” Тщетно ее более сдержанный супруг Я. Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья “из-за какого-то ренегата”» (Иванов: 179–180).

«Таких “преступлений”, как монархические чувства, — прибавляет Иванов, — русскому писателю либеральная общественность не прощала. Есенин не мог этого не понимать и, очевидно, сознательно шел на разрыв. Каковы были планы и надежды, толкнувшие его на такой смелый шаг, неизвестно» (Иванов: 180).

Некоторое представление об этих планах все же способно дать витиеватое послание Николая Клюева полковнику Ломану «Бисер малый от уст мужицких», отправленное в октябре 1916 года, после консультаций с Есениным. Текст «Бисера» представлял собою ответ на предложение издать книгу стихов Клюева и Есенина о царском Феодоровском соборе, где Ломан был старостой прихода.

Из этого послания видно, что в обмен на сверхлояльность и очевидные сопутствующие неприятности крестьянские поэты желали ни больше, ни меньше, как участвовать в решении государственных дел. Правда, не совсем понятно — в какой функции и с какими полномочиями: «На желание же Ваше издать книгу наших стихов, в которой были бы отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Феодоровский собор, лик царя и аромат храмины государевой — я отвечу словами древней рукописи: “Мужие книжны, писцы, золотари заповедь и часть с духовными считали своим великим грехом, что приемлют от царей и архиереев и да посаждаются на седалищах и на вечерях близ святителей с честными людьми”. Так смотрела древняя церковь и власть на своих художников. В такой атмосфере складывалось как самое художество, так и отношение к нему.

Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо. Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чем не имеешь никакого представления. Говорить же о чем-либо священном вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет» (цит. по: Вдовин: 147). Возможно, впрочем, что подобным образом Клюев и благоразумно оставшийся за кадром Есенин — прямой подчиненный Ломана — просто «искусно уклони<лись> от предложения» полковника-монархиста (Азадовский 2002: 135).

В сентябре 1916 года Есенин получил обещанный в июле царский подарок: золотые часы с изображением Государственного Герба. Несколько дней спустя он отправил слезное прошение в «Комитет литературного фонда», более всего напоминающее письмо Ваньки Жукова «на деревню дедушке»: «Находясь на военной службе и не имея возможности писать и печататься, прошу покорнейше литературный фонд оказать мне вспомоществование взаимообразное в размере ста пятидесяти рублей, ибо, получив старые казенные сапоги, хожу по мокроте в дырявых, часто принужден из-за немоготной пищи голодать и ходить оборванным, а от начальства приказ — хоть где хошь бери. А рубашку и шаровары одни без сапог справить 50 рублей стоит да сапоги почти столько» (Есенин. Т. 7. Кн. 2: 201). После рассмотрения дела в фонде, в финансовой поддержке Есенину было отказано.

Тогда же он вместе с Клюевым коротко свиделся и возобновил отношения с Сергеем Городецким. «Я жил на Николаевской набережной, дверь выходила прямо на улицу, извозчик ждал меня, свидание было недолгим, — вспоминал Городецкий. — Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтоватые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались» (Городецкий: 140).

Когда Георгий Иванов в процитированном чуть выше фрагменте своих «Петербургских зим» писал, что Сергей Есенин осенью 1916 года, кажется, был отправлен на фронт, он опирался на показания самого автора «Радуницы», утверждавшего в автобиографии: «Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных батальонов, куда я угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя» (Есенин. Т. 7. Кн. 1: 12). «Это уж решительно ни на что не похоже, — справедливо замечает Владислав Ходасевич по поводу есенинского утверждения. — Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ писать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или неписанию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых же (и это главное) — трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей» (Ходасевич: 130)15.

А вот в свою рязанскую деревню Есенин действительно ездил: в начале октября он получил очередную увольнительную из Царского Села и отбыл сначала в Москву, а оттуда — в Константиново.

Вернувшись в Петроград, в декабре 1916 года Есенин продал право на издание своих сочинений и, тем самым, на некоторое время обеспечил себя материально.

Биографическая справка Б. Козьмина в освещении описанного в этой главе периода биографии Есенина рабски следовала за ним самим и, соответственно, его выдумками: «В 1916 г. Е. был призван на военную службу. При некотором содействии полковника Ломана, адъютанта царицы, пользовался многими льготами, жил в Царском Селе и однажды читал стихи царице. Революция застала Е. в дисциплинарном батальоне, куда он попал за то, что отказался писать стихи в честь царя» (Козьмин: 122–123).


1 Ср. недостоверный, но, по-видимому, опирающийся на реальные настроения, царившие в модернистской среде, эпизод из мемуаров Г. Иванова: «Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:
     — А где ваш главный распорядитель?
     — Какой, Федор Кузьмич?
     — Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали» (Иванов: 70).

2 Клюев и Есенин, конечно, не читали свои «сказания» в соборе. Но перед выступлением поэты его посетили.

3 Недаром, в журнальной публикации «Лисица» была посвящена Алексею Михайловичу Ремизову.

4 О пребывании Есенина и Клюева в Москве см. также: Субботин 1993.

5 П. Сакулин в рецензии на «Радуницу» назвал это стихотворение «самоопредление<м>» Есенина (Сакулин: 206).

6 Статья известного историка литературы П. Н. Сакулина была печатным вариантом его вступительного слова на вечере Есенина и Клюева в Женском педагогическом институте, состоявшемся 10 февраля 1916 года.

7 Справедливости ради, нужно все же отметить, что Лернер не отказывал ни Клюеву, ни Есенину в таланте. «Оба, в особенности Есенин, не чужды поэтических настроений, оба воспринимают красоту мира», — писал он (Лернер: 6).

8 О работе А. Н. Толстого-поэта со словарем Даля см.: Громов, Лекманов, Свердлов: 566–567. См. также в рецензии осведомленного М. Волошина на книгу стихов Толстого «За синими реками» (1911): «Едва ли не первый из современных поэтов, начавший читать Даля, был Вячеслав Иванов. Во всяком случае современные поэты младшего поколения под его влиянием подписались на новое издание Даля» (Волошин: 535). Ср. в мемуарах Городецкого сообщение о том, что Вячеслав Иванов «весьма сочувственно отнесся к Есенину» (Городецкий: 139). Ср. с мнением Вячеслава Иванова о Есенине, зафиксированным М. С. Альтманом в 1921 году: «Есенин близок к мифотворчеству, он несомненно талантлив, хотя учителя его, Клюева, я считаю выше» (Альтман: 79).

9 Ср. с едким замечанием Г. И. Чулкова 1915 года о начинающем стихотворце «из Рязани или Тамбова», почитавшем «своевременно кое-какие нужные книжки» (цит. по: Летопись Т. 1: 243).

10 Впрочем, сходными настроениями либеральная интеллигенция была охвачена уже довольно давно. Ср. в неподписанной заметке «Среди журналов и газет», помещенной в петербургском «Gaudeamus» в 1911 году: «Неужели не надоело интеллигентам выводить в свет “дрессированного на свободе” мужика? Не пора ли вернуться к подлинному народу, который любит мысль и вдохновение и побивает камнями парней с гармониками» (Gaudeamus: 14).

11 Курсив Ходасевича. — О. Л., М. С.

12 Интересный факт: в марте 1916 года, очевидно, готовя свою новую роль, Есенин специально занимался в школе сценического искусства у Владимира Сладкопевцева (Студенцова: 15–17).

13 Сравним с невольной перекличкой при описании ужасов Первой мировой войны у Владимира Маяковского, в стихотворении «Вам!» (1915): «…может быть, сейчас бомбой ноги // вырвало у Петрова поручика?..»

14 Не поручимся, что эти сведения соответствуют действительности. Во всяком случае, Георгий Иванов активно печатался в «Северных записках». — О. Л., М. С.

15 Специальному выяснению вопроса о том, служил ли Есенин в дисциплинарном батальоне, посвящена содержательная статья: Вдовин. Здесь, в частности, показано, что процитированное нами послание Клюева Ломану никак не отразилось на военной судьбе Есенина, и что факты есенинской биографии 1916 – начала 1917 годов решительно противоречат его же позднейшей версии о пребывании в дисциплинарном батальоне.

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПОЭТ И РЕВОЛЮЦИЯ:
ЕСЕНИН В 1917–1918 гг.

1.

Если судить по хронике жизни Есенина за 1917–1918 годы, может создаться впечатление о поэте как о необычайно ловком «приспособленце»1.

До 27 февраля 1917 года в высказываниях и поступках Есенина не обнаруживается ни малейшего внешнего признака революционных настроений. Он активно задействован в мероприятиях праздничного дворцового ритуала: 1 и 5 января присутствует на богослужении в Феодоровском Государевом Соборе, затем, 6 января, — на Литургии, 19 февраля выступает с чтением своих стихов в трапезной палате Федоровского городка перед высокопоставленными членами «Общества возрождения художественной России» (Летопись. Т. 2: 19, 20, 27). При этом ни в письмах, ни в устных беседах, зафиксированных мемуаристами, Есенин не выказывал никакого неудовольствия или протеста в связи со своей ролью обласканного Двором «поэта-самородка».

О том, как эта роль воспринималась общественностью, лучше всего свидетельствуют два высказывания, прозвучавшие как раз накануне начала беспорядков — 22 и 23 февраля. Умильно описывая недавний завтрак в честь «Общества возрождения художественной России», корреспондент официальных «Петроградских ведомостей» сообщает: «Песенники, гусляры и народный поэт Есенин, читающий свои произведения, опять мешали действительность со сказкой» (цит. по: Летопись. Т. 2: 29). Тогда же Зинаида Гиппиус записывает в своем дневнике впечатления от заседания Религиозно-Философского Общества: «Особенно же противен был, вне программы, неожиданно прочтенный патриото-русопятский “псалом” Клюева <…> За ним ходит “архангел” в валенках» (Гиппиус 1999, I: 446). И консервативный журналист, и либеральная писательница отмечают в есенинском облике и складе смешение: первый — «действительности со сказкой», вторая — елейно-«небесного» («архангел») с нелепо-«земным» («валенки»); для первого «народный поэт» воплощает чудесное возвращение старины, для второй — черносотенный карнавал, двойне позорный на фоне тревожных февральских событий. «Бедная Россия. Да опомнись же!» — такими словами Гиппиус заключает пассаж о Клюеве и Есенине (Гиппиус 1999, I: 446).

«Народный поэт» «опомнился» гораздо быстрее, чем можно было ожидать. На это ему понадобилось чуть больше двух недель.

Позже, как бы отвечая на вопрос, где он был во время Февральской революции, Есенин насочинит немало по-хлестаковски вдохновенных легенд. Так, в поэме «Анна Снегина» поэт заговорит от имени фронтовика-дезертира, измученного войной «за чей-то чужой интерес»:

Война мне всю душу изъела.
За чей-то чужой интерес
Стрелял я мне близкое тело
И грудью на брата лез.
Я понял, что я игрушка,
В тылу же купцы да знать,
И, твердо простившись с пушками,
Решил лишь в стихах воевать.
Я бросил мою винтовку,
Купил себе «липу», и вот
С такою-то подготовкой
Я встретил семнадцатый год.
Свобода взметнулась неистово.
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.
Война «до конца», «до победы».
И ту же сермяжную рать
Прохвосты и дармоеды
Сгоняли на фронт умирать.
И все же не взял я шпагу…
Под грохот и рев мортир
Другую явил я отвагу —
Был первый в стране дезертир.

О своем дезертирстве Есенин будет рассказывать неоднократно — с новыми и новыми подробностями. Один из таких рассказов записал Э. Герман: «Лавры воина его не прельщали. Не без кокетства излагал свою дезертирскую эпопею. Попал как-то в уличную облаву. Спасся бегством. Укрылся в дворовой уборной.

— Веришь ли: два часа там сидел» (Герман: 173–174). Другую версию передала в своих воспоминаниях С. Виноградская: «На Новую Землю бежал дезертиром во времена Керенского. Рассказывал он о жизни своей там, в избе с деревянным полом, о борьбе за существование и о борьбе с большими прожорливыми птицами, которые забирались в комнату и уничтожали все запасы пищи и воды. <…> Больше всего запомнилось описание этих птиц, — больших, беспокойных и сильных птиц. И сам Есенин, похожий на белую нежную птицу, словно вырастал, когда характерным движением рук описывал их» (Виноградская: 15).

На самом деле ни на Новой Земле, ни даже в уборной Есенин от фронта не спасался — по той причине, что на передовую его никто не посылал. Дезертиром же если и был, то далеко не «первым», без всякого риска и самым естественным образом. Единственный факт, на котором поэт мог основать «свой возвышающий обман»2, — это предписание явиться в Могилев, отданное ему полковником Ломаном, но отнюдь не в наказание за ненаписанную оду: скорее всего, наоборот — Есенин был отправлен в Ставку вслед за императором, незадолго до этого выехавшего туда. С началом февральских событий необходимость в командировке сама собой отпала. «Ратника», ввиду сокращения штата, перевели в школу прапорщиков с отменным аттестатом; на прапорщика он благоразумно предпочел не учиться.

Если Есенин от чего-то и скрывался, так это от самой Февральской революции. «Возвращаться в Петербург я побоялся, — позже рассказывал он Иванову-Разумнику, — В Невке меня, как Распутина, не утопили бы, но под горячую руку, да на радостях, расквасить мне физиономию любители нашлись бы. Пришлось сгинуть в кусты: я уехал в Константиново. Переждав там недели две, я рискнул показаться в Петербурге и в Царском Селе. Ничего, обошлось, слава Богу, благополучно» (Косман: 87).

Но вот через две недели бывший царскосельский «певец» возвращается в Петроград. И что же? Он сразу становится в ряды истовых сторонников революции. Вспоминая о тогдашних событиях, Рюрик Ивнев писал в открытом письме Есенину: «Помнишь, мы встретились на Невском, через несколько дней после февральской революции. Ты шел с Клюевым и еще каким-то поэтом, шипел: “Наше время пришло”.

Набросились на меня будто пьяные, широкочубые, страшные. Кололись злыми словами.

Клюев спросил: “Сережа, что с тобой?”

Ты засмеялся. В голубых глазах твоих прыгали бесенята. Говорил что-то злое, а украдкой жал руку» (Ивнев 1921: 8–9).

Характерно, что в шестидесятые годы Ивнев перераспределил роли в том памятном для него диалоге — реплику о «нашем времени» вложил в уста репрессированного в тридцатые годы Клюева, а Есенина заставил оправдываться и все на Клюева же и валить: «Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел.
     — Что, не нравится тебе, что ли?
Клюев, с которым у меня были дружеские отношения, добавил:
     — Наше времечко пришло.
Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. <…>
Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означает тот “маскарад”, как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.
     — А ты испугался?
     — Да испугался, но только за тебя!
Есенин лукаво улыбнулся.
     — Ишь как ты поворачиваешь дело.
     — Тут нечего и поворачивать, — ответил я, — Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
     — Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало “крестьянское царство” и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.
     — Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
     — Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит» (Воспоминания. Т. 1: 329).

Чем настойчивее Ивнев в своих поздних воспоминаниях выгораживает Есенина, тем яснее, кто больше всех напугал мемуариста — тогда, в марте 1917 года. Уж конечно это был не вкрадчивый Клюев, а именно Есенин, которого за каких-то две недели «будто подменили»: совсем недавно еще был «Лелем», «архангелом в валенках» — и вдруг совсем другой «маскарад», чуть ли не с кистенем. Упоминание Пугачева в связи с Клюевым тоже, видимо, маскирует реакцию Ивнева на резкую смену есенинской роли. Ведь как раз Есенин, начиная с марта 1917 года, будет настойчиво добиваться, чтобы его воспринимали в бунтарском ореоле. Это усилие чувствуется не только в стихах («Отчарь»: «Слышен волховский звон / И Буслаев разгул»), но даже и в «мелочах» — когда, например, он заканчивает пасхальное поздравление А. Ширяевцу многозначительной цитатой из его давнего стихотворения: «С красным звоном, дорогой баюн Жигулей и Волги» (Есенин. Т. 6: 93, 418) или когда в шуточном инскрипте на сборнике «Скифы», подаренном Е. Пониковской, невзначай напоминает о Стеньке Разине («Стенькиной молве» — Есенин. Т. 4: 253).

Среди поэтов-современников вряд ли кто-либо мог соперничать с Есениным в умении молниеносно реагировать на изменения политического климата. Поэту требуется буквально несколько дней после возвращения в Петроград, чтобы освоить новое амплуа — певца революции. В письме к Андрею Белому Иванов-Разумник отмечает разительную перемену в поведении Есенина и Клюева: «Оба — в восторге, работают, пишут, выступают на митингах» (Андрей Белый — Иванов-Разумник: 104). В этот период не только выступления поэтов на митингах, но и само их творчество теснейшим образом связано с партией эсеров. Уже в марте Есенин стал завсегдатаем «Общества распространения эсеровской литературы» и редакции эсеровской газеты «Дело народа». К концу месяца в этом издании успело появиться есенинское стихотворение «Наша вера не погасла…» — по всем приметам программное. Действительно ли поэт написал его в 1915 году (как было указано в публикации) или использовал свой излюбленный трюк с подменой даты — это не имеет решающего значения. В любом случае поэт разом убил двух зайцев: во-первых, отчетливо продекларировал свою революционность; во-вторых, намекнул, что революционной линии придерживается уже давно. При чтении возникает впечатление, что смена курса совершается в самом стихотворении — от строфы к строфе. Начинается оно вполне привычным параллелизмом «святое — природное», подчеркнутым рифмой «псалмы — холмы»:

Наша вера не погасла,
Святы песни и псалмы.
Льется солнечное масло
На зеленые холмы.

Но с каждой строкой все слышнее в стихотворении «красный звон». Не отрекаясь прямо от прежней темы, поэт сначала расшатывает ее («Не одна ведет нас к раю / Богомольная тропа»), а затем подменяет революционными лозунгами. Сквозь метафорический туман в них несомненно угадываются и присяга «новому свету», и проклятье старому миру («Те палаты — казематы / Да железный звон цепей»), и готовность к героическому самопожертвованию («Я пойду по той дороге / Буйну голову сложить»).

Вопрос о датировке первых есенинских малых поэм — «Товарища» и «Певущего зова» — тоже не может быть решен с полной определенностью. Но в любом случае важно, что сам автор относит время их создания к марту-апрелю 1917 года3 — значит, по крайней мере, хотел сдвинуть их как можно ближе к февральскому рубежу. Расчет это был или порыв, но Есенин явно стремился быстрее откликнуться на Февраль, быть среди первых — может быть, и вовсе первым поэтом революции.

Но больше всего в весенних поэмах удивляет даже не то, как скоро Есенин откликался на революционные события, а то, как стремительно и радикально он перекраивал свою поэтику. Мало того, что в «Товарище» поэт спешно взял на вооружение злободневное «чужое» слово: «товарищ», «простой рабочий», «марсельеза», «равенство и труд», он еще и оттолкнулся от привычного «есенинского» слова — от хорошо освоенного лексического материала, отработанных приемов, уже полюбившихся читателям песенности и мягкого лиризма.

Вспомним, до революции в стихах Есенина не было ни полета «степной кобылицы», ни порывов к Китеж-граду. Стремиться было не к чему, потому что Бог и так присутствовал в нищих буднях деревни. Божественное в прежних стихах Есенина было всегда рядом, ощутимое в домашнем, родном: «в каждом страннике убогом» мог скрываться «помазуемый Богом», в каждом нищем — пытающий «людей в любови» Господь. «Крылья херувима» прятались «в елях», Иисус мерещился «под пеньком», «между сосен, между елок, меж берез кудрявых бус», «пречистая Мати» виделась идущей меж облаков такого близкого неба.

И что же? За месяц-полтора все изменилось почти до неузнаваемости. В «Товарище» неслучайно с такой настойчивостью форсируется резкая приставка «вз» («взмахнули», «взметнулся», «за взмахом взмах», «все взлет и взлет»): это знак, что старый есенинский мир «почивающей тишины» и «мощей» взорван. Эмоциональная взвинченность глаголов (один громче другого: «валы» — «ревут», «глаза» — «горят»), насильственность метафор («Ломает страх / Свой крепкий зуб»; «В бездонный рот / Бежит родник», «И тянется к надежде / Бескровная рука»; «И пыжится бедою / Седая тишина»), чехарда размеров (сменяющихся четыре раза), судорожные связки («но вот», «и вот», «но вдруг») — таковы признаки новой поэтики Есенина, рождающейся на обломках былого гармонического единства.

В «Товарище» Есенин пробует ораторский голос. Но роль революционного поэта требовала большего — пророческого «гласа». И вот уже в «Певущем зове» в ход идет библейская патетика: перекрикивающие друг друга обращения («Радуйтесь!»; «Хвалите Бога!»; «Сгинь ты, английское юдо…»; «Опомнитесь!») — при четырнадцати восклицательных знаках на четырнадцать строк. Противоречия Есенина не смущали. С одинаковым пафосом в «Товарище» он объявил о смерти Христа и его погребенье на Марсовом поле, а в «Певущем зове», напротив, о новом Рождестве («Земля предстала / Новой купели!»; «В мужичьих яслях / Родилось пламя / К миру всего мира!»). Есенин готов был изрекать противоположные вещи: «Слушайте: / Больше нет воскресенья!» (в «Товарище») или «Но знайте, / Спящие глубоко: / Она загорелась, / Звезда Востока!» (в «Певущем зове») — главное, чтобы как можно мощнее был резонанс.

Есенин умел добиваться своего: по крайней мере, от дружественной ему критики он вскоре услышал именно те слова, которые хотел услышать. Иванов-Разумник подал пример, торжественно провозгласив: весенние поэмы «явились в дни революции единственным подлинным проявлением народного духа в поэзии»; «Да, еще в первые дни и часы революции говорил поэт о том, как “пал, сраженный пулей, младенец Иисус”» (цит. по: Есенин. Т. 2: 300). Затем уже будут повторять на все лады: «Только один Есенин заметил в февральские дни, что произошла не “великая бескровная революция”, а началось время темное и трагическое…» (В. Левин — РЗЕ. Т. 1: 2164); он «провидец и провозвестник революции» (И. Майорова — цит. по: Летопись. Т. 2: 129); его творения — «скрижали Великой Русской Революции» (З. Бухарова — цит. по: Летопись. Т. 2: 97). Поэма «Товарищ», в исполнении автора или профессиональных чтецов, станет непременным «гвоздем» революционных концертов и поэтических вечеров, наряду с «Двенадцатью» Блока и «Левым маршем» Маяковского5.

2.

На Октябрьскую революцию Есенин отозвался еще быстрее и громче, чем на Февральскую. Резонанс от есенинских поэм, написанных на рубеже 1917–1918 годов, был тем сильнее, что почти все крупные поэты встретили приход к власти большевиков растерянным, настороженным или прямо враждебным молчанием. Даже тогдашний наставник и вдохновитель «крестьянского баяна»6 Иванов-Разумник был возмущен первыми проявлениями большевицкой власти: «…смертная казнь свободного слова — уже началась… Диктатура одной партии, “железная власть”, террор — уже начались, и не могут не продолжаться» (цит. по: ЛЖР. Т. 1. Ч. 1: 52). Есенина же октябрьские события только еще сильнее вдохновили и раззадорили.

Как и в феврале, для него было важно не только определиться — теперь уже «всецело на стороне Октября» (Есенин. Т. VII (1): 356), но и сделать это как можно скорее. Современники, например, З. Гиппиус, видели поэта в передних рядах «перебежавших <…> за колесницей победителей», среди «первеньких, тепленьких» (Гиппиус. Т. 2: 60–61)7. Однако и этого Есенину было мало: он не хотел быть всего лишь «одним из». В тогдашнем есенинском хвастовстве («Блок и я — первые пошли с большевиками» — Чернявский: 222) — чувствовался особый азарт: всех опередить, взобраться выше всех, прогреметь на весь мир.

Действительно, есенинское «грехопадение в левое крыло» (Л. Никулин — цит. по: ЛЖР. Т. 1: 189) совершалось с величайшим шумом. В те послеоктябрьские дни, когда большинство писателей затаилось («Все скрываются. Все нелегальны» — З. Гиппиус. Т. 2: 62), Есенин был нарасхват — как на эстраде, так и в печати8. Он без устали носится по клубам и заводам — с речами и стихами. 22 ноября поэт устраивает авторский вечер в зале Тенишевского училища, 3 декабря объявлено о его выступлении на утреннике в пользу Петроградский организации социалистов-революционеров, 14 декабря — на вечере памяти декабристов, 17 декабря — на литературно-музыкальных вечерах, организованных партией левых эсеров; тогда же, в декабре Есенин участвует в концерте-митинге на заводе Речкина9. Устные выступления должны были утвердить «значительность голоса поэта Есенина в громах событий» (В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 217).

Но, конечно, основная ставка делалась на выступления в печати — и эта ставка оправдалась в полной мере: видимо, именно Есенину удалось написать первую поэму в честь Октября. На этот раз поэт приветствовал революцию не так декларативно и прямолинейно, как в феврале: в произведениях, написанных на рубеже 1917–1918 гг., нет ни газетных лозунгов вроде «Железное / Слово: / “Рре-эс-пуу-ублика!”», ни прозрачных намеков на политические события (как в «Отчаре»: «Февральской метелью / Ревешь ты во мне»). И все же достаточно сравнить произведения, написанные до и после большевистского переворота, — «Пришествие» (октябрь 1917) и «Преображение» (ноябрь 1917) — чтобы убедиться, насколько октябрьские события изменили направление есенинского творчества.

В «Пришествии» Есенин особенно нажимает на тему предательства. Поэт взывает здесь к Матери-Руси, оплакивая новые мучения ее сына — Христа:

Воззри же на нивы,
На сжатый овес, —
Под снежною ивой
Упал твой Христос
Опять его Вои
Стегают плетьми
И бьют головою
О выступы тьмы…

Следующий его призыв — к апостолам:

О други, где вы?
Уж близок срок.
Темно ты, чрево,
И крест высок.

Но три раза отрекается Петр, и на третий раз в нем изобличается Иуда:

Вот гор воитель
Ощупал мглу.
Христа рачитель
Сидит в углу.
«Я видел: с Ним он
Нам сеял мрак!»
«Нет, я не Симон…
Простой рыбак».
Вздохнула плесень,
И снег потух…
То третью песню
Пропел петух.
…………………
Симоне Петр…
Где ты? Приди.
Вздрогнули ветлы:
«Там, впереди!»
Симоне Петр…
Где ты? Зову!
Шепчется кто-то:
«Кричи в синеву!»
Крикнул — и громко
Вздыбился мрак.
Вышел с котомкой
Рыжий рыбак.
«Друг… Ты откуда?»
«Шел за тобой…»
«Кто ты?» — «Иуда!» —
Шамкнул прибой.
Рухнули гнезда
Облачных риз.
Ласточки-звезды
Канули вниз.

Иванов-Разумник позже будет толковать эти строки как иносказательное свидетельство о ходе революции: «И снова “рыжий Иуда целует Христа”; снова спят ученики — все мы, попустительством своим восемь месяцев предававшие революцию “воинам первосвященника”; снова “отрицается” Симон Петр. <…> И под тяжелыми ударами рабов первосвященника падает Народ, падает революция на своем тяжком пути <…> революция, преданная рабами “справа”, губится учениками “слева”» (цит. по: Летопись. Т. 2: 73). Вряд ли Есенин писал в своей поэме о «левых» и «правых», но уж во всяком случае предупреждал: революция в опасности!

Как же в следующей поэме, «Преображении», «провидец революции» отозвался на захват власти большевиками? О предательстве и вероломстве здесь не сказано ни слова, образы Петра и Иуды отброшены за ненадобностью. Зато в ход идут другие библейские аллюзии — например, «Содом и Гоморра»:

Грозно гремит твой гром,
Чудится плеск крыл.
Новый Содом
Сжигает Егудиил.
Но твердо, не глядя назад,
По ниве вод
Новый из красных врат
Выходит Лот.

Истолковать эту аллегорию нетрудно: Содом — старый, прогнивший мир; Егудиил — воплощение необходимого террора; Лот, выходящий из «красных врат», — новый человек, преображенный в революционном огне. Нетрудно и подыскать аналогию и к есенинским Содому и Лоту; в четвертой и пятой строфах «Преображения» поэт, вольно или невольно, переложил на язык ветхозаветных мифов лозунги «Интернационала»:

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был ничем, тот станет всем.

В других местах есенинского произведения политические перемены отразились не столь откровенно. И все же отметим: прежние поэмы хоть и весьма свободно обращались с библейскими образами, все же до кощунства не доходили. Характерно, что первые строки, оскорбившие чувства верующих, появились именно после Октября — в зачине «Преображения»:

Облаки лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!

Оценки критиков по поводу этих стихов разделились. Мнение большинства выразил аноним из «Воскресных новостей» (21 апреля 1918 г.), объявив Есенина расчетливым богохульником и литературным хулиганом: «Некий озорник из газеты “Знамя труда” воспользовался декретом народных комиссаров об отделении церкви от государства весьма своеобразно.

Раз церковь от государства изъяли и за кощунство и богохульство в каталажку не посадят — значит с самим Богом можно обращаться, как с трактирной “шестеркой”» (цит. по: Летопись. Т. 2: 112). Возражая разгневанной публике, Иванов-Разумник указывал на глубокие мифологические корни есенинских образов: «Вот, кстати, тема для дешевых лавров: Бог — корова! <…> Многие, видно, ничего еще не слыхали о мировых религиозных символах, о “корове” в космогонии индуизма, о Ведах и Пуранах…» (цит. по: Есенин. Т. 2: 327).

Кто был ближе к правде в этом споре? Трудно сказать. И все же, согласно вызывающему доверие свидетельству П. Орешина, для самого поэта было гораздо важнее потрясти читателей ценой богохульства, чем тонко отослать их к Ведам и Пуранам. Вот какой диалог, состоявшийся осенью 1917 года, приводит Орешин в своих воспоминаниях:

«…— А знаешь… мы еще и Блоку и Белому загнем салазки! Я вот на днях написал такое стихотворение, что и сам не понимаю, что оно такое! Читал Разумнику, говорит — здорово, а я… Ну, вот хоть убей, ничего не понимаю!

— А ну-ка…

<…> Есенин <…> слегка отодвинулся от меня в глубину широкого кожаного дивана и наивыразительнейше прочитал одно четверостишие почти шепотом <…>

И вдруг громко, сверкая глазами:

— Ты понимаешь: господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать… Ну?

Мне оставалось только согласиться, возражать было нечем. Все козыри были в руках Есенина, а он стоял передо мной, засунув руки в карманы брюк, и хохотал без голоса, всем своим существом <…> Я совершенно искренне сказал ему, что этот образ “господи, отелись” мне тоже не совсем понятен, но тем не менее, если перевести все это на крестьянский язык, то тут говорится о каком-то вселенском или мировом урожае, размножении или еще что-то в этом же роде. Есенин хлопнул себя по коленке и весело рассмеялся.

— Другие говорят то же! А только я, вот убей меня бог, ничего тут не понимаю… <…>

— А знаешь, — сказал он, после того, как разговор об отелившемся господе был кончен, — во мне… понимаешь ли, есть, сидит этакий озорник! Ты знаешь. Я к богу хорошо относился, и вот… Но ведь и все хорошие поэты тоже… Например, Пушкин… Что?» (Воспоминания. Т. 1: 255–266, 268).

Все споры о «Господи, отелись!» — разрешила следующая поэма Есенина — «Инония», которую он задумал и начал писать еще в конце 1917 года. Поэт подвел здесь итог своим революционным «исканиям», запев в унисон первым ленинским декретам. По Федору Степуну, и в жизнестроительном творчестве большевиков было что-то библейское, только вывернутое наизнанку: «Монументальность, с которой неистовый Ленин, в назидание капиталистической Европе и на горе крестьянской России, принялся за созидание коммунистического общества, сравнима разве только с сотворением мира, как оно рассказано в книге Бытия.

День за днем низвергал он на взбаламученную революцией темную Россию свое библейское: “Да будет так”. <…>

Да не будет Бога, да не будет церкви, да будет коммунизм» (Степун, 2000: 456). Вот и Есенин в «Инонии» провозглашает кощунственное «Да будет так», открыто издеваясь над религиозными символами. Так его революционный путь, начавшийся с торжественного призыва: «Хвалите Бога!» («Певущий зов»), увенчался не менее торжественным богохульством:

Тело, Христово тело,
Выплевываю изо рта.
…………………………
Ныне ж бури воловьим голосом
Я кричу, сняв с Христа штаны…

Если, славя Февраль, Есенин еще вполне по-христиански связал свою «веру» с «любовью» («Певущий зов»):

Не губить пришли мы в мире,
А любить и верить,

то к Октябрю он пришел с антихристианским утверждением «веры» в «силу», очень точно передающим самосознание новой власти:

Новый на кобыле
Едет к миру Спас.
Наша вера — в силе.
Наша правда — в нас.

Есенин и в дальнейшем не раз демонстрировал умение действовать и писать «по ситуации». Например, и месяца не прошло после опубликования декрета о перенесении столицы в Москву (15 марта 1918 года), как поэт уже вновь стал москвичом. Позже, в «Автобиографии» 1923 года он пояснит мотивы своего переезда — как почти всегда, не без лукавства: «Вместе с советской властью покинул Петроград» (Есенин. Т. 7 (1): 13).

Другой пример — поэма «Иорданская голубица». Интригует расхождение в авторских датировках этой поэмы. Если Есенин написал «Иорданскую голубицу» 20–23 июня 1918 года (согласно датировке в сборнике «Сельский часослов»), тогда можно только удивиться его дару предвиденья, если же верна дата «июль 1918» (в «Известиях Рязанского губернского совета рабочих и крестьянских депутатов»), то поражает другое — способность поэта быстро сориентироваться в вихре событий. Ведь, как известно, 6 и 7 июля большевиками был подавлен мятеж левых эсеров, с которыми Есенину долгое время было по пути, закрыты левоэсеровские газеты, в которых поэт печатался. Вот в каком контексте невольно воспринимается «Иорданская голубица» с ее знаменитыми строками:

Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя родина,
Я — большевик.

Эту декларацию автор демонстративно опубликовал именно в официальной советской печати (уже в августе 1918 года). Столь резкий жест не остался незамеченным. «“Отрок с полей коловратных” Есенин громко “возопил”: “Мать моя родина, я — большевик”, — язвительно писал один из критиков (С. Евгенов), — и перепорхнул в литературное приложение “Известий ВЦИК”, а оттуда и в пролетарские издания» (цит. по: Есенин. Т. 2: 339). А ведь еще в начале 1918 года поэт спешил записаться в эсеровскую боевую дружину; с марта 1917 года он печатался исключительно в эсеровских изданиях — «Дело народа», «Знамя труда», «Знамя борьбы», «Голос трудового крестьянства», «Земля и воля», «Наш путь», «Знамя» (весной 1918 года Иванов-Разумник подарил поэту свою книгу с надписью: «Дорогому Сергею Александровичу Есенину на память о годе совместной борьбы» — Летопись. Т. 2: 103). Так легко отречься от той партии, с которой больше года Есенин был теснейшим образом связан — у многих тогда это вызвало возмущение или отвращение.

3.

О чем свидетельствуют все эти «смещения» и метаморфозы Есенина после Февральской и Октябрьской революций? Только ли о «канареечности» (З. Гиппиус — цит. по: Летопись. Т. 2: 108) в соединении с расчетливостью и беспринципностью? Подобные оценки есенинского творчества в 1917 и особенно 1918 годах были весьма нередки: его обвиняли в том, что он стремится непременно «связать себя с победоносцами» (Е. Замятин), стать «одописцем революции и панегиристом “сильной власти”» (В. Ховин — Летопись. Т. 2: 102, 149). Но уже после смерти поэта самым убедительным его адвокатом неожиданно выступил Владислав Ходасевич.

«В действительности таким перевертнем Есенин не был», — считает Ходасевич; поэт «не двурушничал, не страховал свою личную карьеру…» (Ходасевич: 131). По мысли мемуариста, Есенин был как раз весьма последователен и честен: и слова, и дела его определялись мужицкой «правдой». Именно заботой о мужике была продиктована политическая тактика поэта, с ее кажущейся переменчивостью: «…ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жар-птицею, взлетит мужицкая Русь»; в любых революционных перипетиях он оказывался именно «там, где “крайнее”, с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему не важны, да, вероятно, и мало известны. Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь» (Ходасевич: 134). Столь же мнимыми представляются Ходасевичу и внезапные изменения в мировоззрении Есенина: как до, так и после революции тот придерживался своей, «мужицкой» религии — по сути своей противоречащей христианской вере. Вот как Ходасевич пытается реконструировать ее: «…в полном согласии с основными началами есенинской веры, мы можем расшифровать ее псевдохристианскую терминологию и получим следующее:
     
Приснодева = земле = корове = Руси мужицкой.
Бог-отец = небу = истине.
Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей».

Поэта никак нельзя обвинить в отступничестве, поскольку он никогда и не был христианином, а всегда «обращался к своему языческому богу — с верой и благочестием» и по большей части был верен «религиозной правде»; «имею в виду религию Есенина», — поясняет в скобках мемуарист (Ходасевич: 135).

Так Ходасевич пытается восстановить справедливость в отношении Есенина. Можно ли согласиться с его концепцией? И да, и нет. Когда мемуарист защищает поэта от упреков в «двурушничестве», он более чем убедителен: с замечательной точностью он прослеживает «сдвиги» и «скачки» Есенина, показывая, что тот последовательно держался «крайностей», смещался каждый раз «левее». Сложнее с «верой», с «чаемой новой правдой». Повторим, христианская образность есенинских революционных поэм не обманывает Ходасевича: «Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство — не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему» (Ходасевич–1997: 122). Но возникает вопрос: а не является ли «формой» и не «приближается» ли «к литературному приему» также и есенинский языческий, мужицкий миф?

Об этом многое, наверное, могли бы поведать филологи «формальной школы», вооружившись своими излюбленными терминами — такими, как «мотивировка», «искусство как прием», «обострение материала». Увы, формалисты явно недооценивали «нутряного» поэта (см. Тынянов: 171): кто только не вдохновлял их на смелые концепции, вплоть до есенинского эпигона Василия Казина, но никак не сам Есенин. Б. Эйхенбаум охотно приписывал даже Л. Толстому парадоксальные «мотивировки»: толстовское стремление к народности будто бы объясняется «борьбой за литературную власть», требующую «перехватить у народников материал», а в духовные и жизненные «искания» «нужны Толстому не сами по себе, а чтобы создать для себя нужную писательскую атмосферу» (Эйхенбаум–2001: 119, 89). Эти схемы были хороши своим научным остроумием или провокативностью, но Л. Толстого почти не задевали; казалось, еще немного — и ученый договорится до того, что и предсмертное бегство писателя из Ясной поляны — тоже ход в литературной борьбе. Шкловский, в свою очередь, сводил к формализму творчество В. Розанова (для которого «прием <…> важен, а не мысли») или Андрея Белого (которому антропософия нужна «как предлог создания приема» — Шкловский–1990: 136, 227) — и опять-таки не без натяжек. Есенина же тогдашняя филологическая наука «проморгала». «Крестьянский поэт» предстает у формалистов обреченным лишь на «голую эмоцию»10; в суждениях о есенинской «литературной личности» опоязовцам подчас изменяет даже их фирменный стиль: «хрупкая, богомольная, нежная и восторженная душа» (Эйхенбаум–2001: 575). А ведь именно Есенину парадоксы опоязовцев были бы как раз впору, в его творчестве и биографии они могли бы найти замечательное — и вовсе не тривиальное — подтверждение своевременности «формального метода».

«Практика» Есенина и «теория» формалистов имеют общие исторические корни. В пореволюционные годы, как литература, так и филология играли по правилам «qui pro quo»: поэтическая поза и политическая позиция, расчетливые литературные приемы и выстраданные идеи, постоянно меняясь местами, порой становились неразличимыми. В то время решительному никому нельзя было верить на слово. Например, А. Н. Толстой обличал «эстетов, формовщиков, стилистов, красочников»11 — притом что его сила была как раз в сноровке «формовщика» и «стилиста». Поэтому саморазоблачение отрицательного героя толстовского романа: «Россия — это “что”, а мы — это “как”», — вполне могло восприниматься вместо авторского кредо, а призывный вопрос положительного героя: «В Россию, в русский народ веришь?» — маскирующим это кредо приемом. Есенин, с его «нутряным» чутьем и стремительной интуицией, не мог не уловить эту тенденцию — «экспансии», «империализации» приема12, выдвижения «как» за счет «что».

В своей «Автобиографии» 1923 года Есенин написал: «работал с эсерами не как партийный, а как поэт» (Есенин. Т. 7 (1): 13). Можно было бы заострить эту фразу: в работе с эсерами и в своей революционной деятельности Есенин решал поэтические задачи — и только. Революция была необходима Есенину как поэту — для «борьбы за литературную власть» и создания «нужной писательской атмосферы»; «революционность» он использовал как прием; мечту о мужицком царстве — как «предлог», «мотивировку».

В 1917–1918 годах литературная стратегия Есенина была тесно связано с так называемыми «скифами». Организатором этой группы, стремительно выдвинувшейся на ведущие позиции в литературе пореволюционного времени, был Иванов-Разумник. Именно ему многие приписывали тогда безграничное влияние на Есенина, самому же поэту отводили пассивную роль — ведомого, совращаемого, поющего с чужого голоса. Отчасти это мнение выражено и в мемуарной статье Ходасевича, убежденного в идейной несамостоятельности главной революционной поэмы Есенина: «“Инонию” он писал лишь в смысле некоторых литературных приемов по Библии. По существу же вернее было сказать не “по Библии”, а “по Иванову-Разумнику”» (Ходасевич–1997: 137). Гораздо резче высказывался, откликаясь на «скифство» Есенина, один из прежних его опекунов С. Городецкий (в «Кавказском слове», Тифлис): «Больно видеть, как на <…> Есенине повторяется судьба <И. С.> Никитина, талант которого также замучили те же петербургские умники. <…> Глазам не веришь, как обработали мальца» (цит. по: Летопись. Т. 2: 153). За писательскую судьбу «самородка» тогда всерьез опасались, что выразилось, например, в реплике вологодского литератора И. Евдокимова: «…Заласкан Ивановым-Разумником…» (Летопись. Т. 2: 151).

Действительно, поэт некоторое время мирился с тем, что критик занимает место рулевого. Казалось, ни один ход Есенина не делался без сопровождения Иванова-Разумника: тот толковал и классифицировал образы есенинских поэм, одни строки затушевывал, а другие, наоборот, подхватывал, превращая в громкие лозунги. Для организатора «Скифов» «крестьянский Боян» был важным (но все же не главным) звеном весьма амбициозного проекта. В замысле Иванова-Разумника был не только размах, но и симметрическая стройность. «…Сталкиваются две России, два мира, две революции, — писал критик в статье, опубликованной во втором сборнике “Скифы” (декабрь 1917 года), — <…> Два завета, два мира, две России. Из глубины народной поднялись обе этих России, и пропасть между ними; одна — Россия прошлого, другая — Россия будущего; град Старый и град Новый». За «Старый мир» цепляется «густая толпа злобящихся» (цит. по: Летопись. Т. 2: 72) — в том числе и большинство литераторов; «скифы» же радостно приветствуют «Новый мир». В свою очередь, в «скифских» рядах, по Иванову-Разумнику, тоже намечалась идеальная симметрия. Выступая на вечере поэтов в мае 1918 года, он провозгласил идею группы, творящей идеальный союз интеллигенции и народа: среди принявших революцию «есть такие, которые пришли к нам с вершин — Блок, Белый, и есть такие, которые пришли из низин, как Клюев, Есенин, Орешин» (цит. по: Летопись. Т. 2: 124).

Итак, по схеме Иванова-Разумника, Есенину отводилось второе место — после Клюева — в колонне, идущей «из низин» навстречу Белому и Блоку; себя же критик видел в роли толмача, посредника между «низинами» и «вершинами». Но у Есенина были свои расчеты.

Прежде всего, революция и «скифство» давали ему возможность успешной борьбы с петербургской литературной элитой, тесно связанной с либеральной оппозицией царскому режиму. Уже после Февраля, по словам Г. Иванова, «произошла забавная метаморфоза: всесильная оппозиция, свергнув монархию, превратившись из оппозиции во власть, неожиданно стала бессильной. “Соль земли русской” вдруг потеряла вкус… До революции, чтобы “выгнать из литературы” любого “отступника”, — достаточно было двух-трех звонков “папы” Милюкова кому следует из редакционного кабинета “Речи”. Дальше машина “общественного мнения” работала уже сама — автоматически и беспощадно. Но на Милюкова-министра и на всех остальных недавних вершителей литературных судеб, превратившихся в сановников “великой, бескровной”, — Есенину, как говорится, было “плевать с высокого дерева”» (Иванов Г.: 181). Революция нарушила сложившуюся литературную иерархию — для Есенина это был шанс решительного прорыва, выдвижения на первые позиции.

И он перешел в наступление, в полной мере воспользовавшись ресурсами «скифов». Его стихи атаковали читателей со страниц эсеровских газет, журналов и «скифских» альманахов, звучали со сцены на организованных эсерами литературных вечерах. Свидетельством готовящегося выступления против «питерских литераторов» является известное письмо Ширяевцу от 24 июня 1917 года: «Об отношениях их к нам судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники, им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.

Тут о “нравится” говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это “Ты”. Им все нравится подстриженное. Ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и боже мой, как их легко взбаламутить.

Конечно, не будь этой игры, весь успех нашего народнического движенья был бы скучен, и мы, пожалуй, легко бы сошлись с ними. <…> Да, брат, сближение наше с ними невозможно. Ведь даже самый лучший из них, Белинский, говоря о Кольцове, писал “мы”, “самоучка”, “низший слой” и др., а эти еще дурее. <…> С ними нужно не сближаться, а обтесывать, как какую-нибудь плоскую доску, и выводить на ней узоры, какие тебе хочется» (Есенин. Т. 6: 95–96).

В этом письме, при всем неприятии «литературных генералов», еще не идет речь о том, чтобы бросить им прямой вызов; приходится пока что вести окольную «игру» с подкопами: «мутить» «пруд», «обтесывать» их, как «доску», и «выводить на ней узоры». Но уже слышатся в словах поэта угрозы намеком: пока что он бросает в них лишь свою «вихрастую голову», но не запылал бы от нее «костер Стеньки Разина». Куда громче звучат эти угрозы в стихотворении «О Русь, взмахни крылами…», завершающем цикл «Под отчим кровом» во втором выпуске «Скифов»13. Здесь Есенин провозглашает свой новый поэтический манифест — в ответ на клюевские строки из первых «Скифов» («Оттого в глазах моих просинь…», 1916). Клюев вводил образ Есенина полемически — в пику петербургским интеллигентам, напуганным пророчествами о «грядущем хаме»:

Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз, —
Даль повыслала отрока вербного
С голоском слаще девичьих бус
Он поведал про сумерки карие,
Про стога, про отжиночный сноп;
Зашипели газеты: «Татария!
И Есенин — поэт-юдофоб!»
О, бездушное книжное мелево,
Ворон ты, я же тундровый гусь!
Осеняет Словесное дерево
Избяную, дремучую Русь!

В есенинском же стихотворении «маска» поэта неожиданно оказывается гораздо ближе к физиономии «грядущего хама», чем к лику сладкого «отрока вербного». Конечно, в образе, представленном Есениным, нет той карикатурности, что в клюевском стихотворении, зато есть нечто гораздо более пугающее, чем «кулаки в арбуз». Лирический герой дан по контрасту к смиренному Клюеву — воинственным, таящим угрозу:

Монашьи мудр и ласков,
Он весь в резьбе молвы,
И тихо сходит пасха
С бескудрой головы.
А там, за взгорьем смолым,
Иду, тропу тая,
Кудрявый и веселый,
Такой разбойный я.
Долга, крута дорога,
Несчетны склоны гор;
Но даже с тайной Бога
Веду я тайно спор.
Сшибаю камнем месяц
И на немую дрожь
Бросаю, в небо свесясь,
Из голенища нож.

Разумеется, направление этих боевых действий было исключительно литературным, но зато готовились они всерьез. Камень «разбойного» поэта нацелился не столько на месяц, а нож — не столько в небо, сколько в «петербургских литераторов», монополизировавших месяц, небо и «тайну Бога». За символами стоят имена, которые Есенин должен «сшибить» — чтобы заместить «иными именами»:

Сокройся, сгинь ты, племя
Смердящих снов и дум!
На каменное темя
Несем мы звездный шум.
Довольно гнить и ноять,
И славить взлетом гнусь —
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.
Уж повела крылами
Ее немая крепь!
С иными именами
Встает иная степь.

Заметим резкое расхождение стратегического плана Есенина с симметрическими построениями Иванова-Разумника: в «иной степи» не находится места ни Белому, ни Блоку, да и Клюев оставлен в прошлом, рядом с его «старшим братом» Кольцовым. По Есенину, именно с него, с Есенина, и должен начаться новый мир «скифов» и «воспрянувшей Руси», остальные уже пойдут за ним:

За мной незримым роем
Идет кольцо других,
И далеко по селам
Звенит их бойкий стих.

При этом любопытно совпадение метафорических рядов в есенинском стихотворном манифесте и в опоязовских трудах о «литературной эволюции». «Разбойное» нападение Есенина на «племя смердящих снов и дум» (то есть на сгнивший прежний «гегемон», на отжившую свое «старшую школу»14) живо напоминает о военных метафорах формалистов, не признававших «мира» ни в литературе, ни в науке. Формалисты не доверяли прямой линии — наследованию и преемственности, приравнивая их к деградации; продуктивным им представлялись только сложные маневры — ходы «вкось», пути «подземные и боковые». Есенин также идет к победе непрямой дорогой: «иду, тропу тая». «Мы подошли, подходим и звякнем кольцом», — такую надпись делает поэт на экземпляре первых «Скифов», подаренном Е. Пониковской (Летопись. Т. 2: 50). Главное, что поэт «идет», «подошел, подходит» по тропе войны: так «младшая линия врывается на место старшей» (Шкловский–1990: 121). Ю. Тынянов называл выступления Пушкина против поздних карамзинистов «гражданской войной», а попытку посредничества — попыткой примирить враждующие армии (Тынянов–1968: 70). В XVIII веке, согласно Тынянову, ведется «грандиозная и жестокая борьба за формы», для ХХ века характерна «стремительность смен», «жестокость борьбы и быстрота падений» (Тынянов–1977: 39, 169). Вот и Есенин, жестоко борясь против петербургских литераторов, одновременно готовится к «гражданской войне» в своем, «скифском» лагере.

Вспомним, как в марте 1917 года напугала Ивнева есенинская фраза: «Наше время пришло». Уже летом она обрела силу литературного лозунга («С иными именами // Встает иная степь»). Тогда же этот лозунг прозвучал и в передовице к первым «Скифам», написанной Ивановым-Разумником: «То, о чем еще недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаенных мечтах думать — стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на полет стрелы, на прямой удар. Наше время настало…» (Скифы–1: IX). В чем разница двух манифестов? Мечты критика были о новом строе жизни, о новой вере, мечты поэта — о новой литературе, с ним, Есениным, во главе.

В январе 1918 года Есенин решил, что эти мечты пора осуществлять. Когда он провозгласил в «Инонии»: «Время мое приспело…», это было равносильно заявлению: свершилась не только та революция, о которой так долго говорили большевики, но и другая, поэтическая революция.

4.

Формальный разрыв дипломатических отношений с дореволюционной литературной элитой произошел по инициативе противной стороны 21 января 1918 года — на литературном вечере, организованном газетой «Утро России» в пользу политического Красного Креста. Атмосфера в зале Тенишевского училища была тревожной и негодующей. Слишком свежи еще были события начала января: разгон Учредительного собрания, убийство в Мариинской больнице его депутатов Ф. Кокошкина и А. Шингарева. На этом фоне как прямой вызов со стороны «скифов» была воспринята опубликованная накануне статья А. Блока «Интеллигенция и революция», с ее призывом слушать музыку революции. Отсюда и тон выступлений. По сообщению газеты «Новый вечерний час» (22 января 1918), Д. С. Мережковский «говорил о том, что он выступает с тяжелым чувством, когда как бы невозможно говорить, а в особенности читать стихи. Ведь это мерное слово, а мерность в настоящее время мы потеряли. Слово бессильно, когда наступило озверение <…> З. Н. Гиппиус прочла ряд своих стихотворений, которыми была ею встречена мартовская революция и заклеймен октябрьский переворот. Поэтесса не ждет ничего хорошего от этого переворота:

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь, —

с болью пророчествует она» (цит. по: Сегал: 160). Среди собравшихся находился и Есенин — единственный из «скифов»; с его слов Блок зафиксировал в своем дневнике событие, случившееся в тот день: «Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем “Утре России” в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему “изменники”. Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья <“Интеллигенция и революция”> “искренняя, но нельзя простить”.
     Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!
     Правда глаза колет» (Блок–1965: 385).

А вот что З. Гиппиус написала С. Ремизовой-Довгелло на следующий день после своего выступления: «Или я даром не подала руки Есенину?» (Лэмпл: 25). Всем было ясно, что недаром: жест З. Гиппиус, не подавшей руки Есенину, обеими сторонами расценивался как объявление войны.

«Скифы» «с вершин» тяжело переживали январские события. «Было (в январе и феврале) такое напряжение, — вспоминает Блок в письме к Белому от 9 апреля 1918 года, — что я начал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь» (Блок–1955. Т. 2: 728). Мучается сомнениями и Иванов-Разумник («Все эти дни провел под впечатлением зверского убийства Шингарева и Кокошкина. Подлинно — “Демоны вышли из адской норы” не только в войне, но и в революции» — Переписка: 151), и Белый («Как это больно, трудно, антиномично»; «Смерть Ф. Ф. К<окошки>на убила меня: три дня не мог прийти в себя» — Переписка: 149, 153). Есенина же совершенно не смущали ни судьба Учредительного собрания и его депутатов, ни бойкот, объявленный ему прежними покровителями, ни разрыв отношений с ними. Если Белому и Блоку больно было рвать со «своими», то Есенин, «чужак» и «захватчик», как будто ждал, что ему не подадут руки, — ждал как знака к открытой схватке.

И он перешел в наступление в том же январе, дописав свою «Инонию». Летом 1917 года поэт угрожал еще с некоторого расстояния («полета стрелы», «прямого удара»): месяцу — камнем, небу — ножом, Богу — «тайным спором». В «Инонии» угроза совсем близка — вот-вот она реализуется, минута — и дело доходит до рукопашной, в ход пойдут не только руки, но и зубы:

Подыму свои руки к месяцу,
Раскушу его, как орех.
…………………………
Протянусь до незримого города,
Млечный прокушу покров.
Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом моих зубов.

Так, «кусая» символы прежней культуры и намеком грозя «перекусать» ее заслуженных представителей, Есенин возвещает о приходе новой власти. Власти «скифов»? Не совсем так.

Помимо войны с «внешним» противником, Есенин затевает в «Инонии» «гражданскую войну». Проклятия Китежу и Радонежу, раздающиеся в «Инонии» («Проклинаю я дыханье Китежа»; «Проклинаю тебя я, Радонеж»), — это точно рассчитанный рикошет, целью которого был как раз Клюев15. Однако, как и летом 1917 года, столкновение внутри «скифского» стана, только уже гораздо более ожесточенное, было спровоцировано не есенинским, а клюевским стихотворением — в этот раз «Елушкой-сестрицей», появившейся в декабре 1917 года на страницах «Ежемесячного журнала»:

Елушка-сестрица,
Верба-голубица,
Я пришел до вас:
Белый цвет-Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ!
Он пришелец дальний,
Серафим опальный,
Руки — свитки крыл.
Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил.
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он.
Пусть я не красивый,
Хворый и плешивый,
Но душа, как сон.
………………………
Тяжко, светик, тяжко!
Вся в крови рубашка…
Где ты, Углич мой?..
Жертва Годунова,
Я в глуши еловой
Восприму покой.
Буду в хвойной митре,
Убиенный Митрий,
Почивать, забыт…
Грянет час вселенский,
И Собор Успенский
Сказку приютит.

Все в этой вязи мифологических и исторических сравнений обижало адресата стихотворения. Даже в уподоблении «Сережи» могучему и мудрому человеку-коню Китоврасу, вроде бы комплиментарному, Есенину виделся намек на свое подчиненное положение: значит, роль «премудрого Соломона» Клюев отводил себе (вспомним «Сказание о том, как был взят Китоврас Соломоном» в древнерусском «Изборнике»); видимо, раздражала младшего поэта и гомоэротическая подоплека клюевских эпитетов. «Я больше знаю его, чем Вы, — писал Есенин Иванову-Разумнику в декабре 1917 года, — и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китоврасом схожий”» (Есенин. Т. 6: 99). В черновиках этого письма Есенин идет дальше, истолковывая другую аналогию — с «Митрием» и Годуновым — в самом негативном для себя смысле: «Ведь в этом стихотворении Годунов, от которого ему так тяжко, есть не кто иной, как <…> сей же Китоврас, и <…> знает это <…> только пишущий он да читающий я» (Есенин. Т. 6: 437). Комментируя «Елушку-сестрицу», Есенин как будто подхватывает метафору и начинает состязаться с Клюевым в загадывании и разгадывании загадок, как Китоврас с Соломоном в древнерусской легенде16. Своей «Инонией» Есенин отвечает Клюеву, «загадочно» соединившему в «Елушке-сестрице» «город», «саван» и «псалтырь». Клюев пророчествовал и указывал Есенину свой путь к свету:

Дух ли это Славы,
Город златоглавый,
Савана ли плеск?
Только шире, шире,
Белизна псалтыри —
Нестерпимый блеск.

В ответ Есенин косвенно объявил Клюева лжепророком, а истинным пророком — себя. В «Инонии» он последовательно отрицает все клюевское. Вместо «города златоглавого» (Китежа) и «плеска» савана он обещает град «иной» и новую жизнь:

Проклинаю я дыханье Китежа
И все лощины его дорог.
Я хочу, чтоб на бездонном вытяже
Мы воздвигли себе чертог.
……………………………
Обещаю вам град Инонию,
Где живет Божество живых!

Грозя Московии, с ее «часословом», младший поэт заодно отменяет и клюевский «псалтырь»:

Плачь и рыдай, Московия!
Новый пришел Индикоплов.
Все молитвы в твоем часослове я
Проклюю моим клювом слов.

И, наконец, «Инония», отказавшись от источаемого псалтырью «нестерпимого блеска», указывает на новый источник света:

Уведу мой народ от упования,
Дам ему веру и мощь,
Чтобы плугом он в зори ранние
Распахивал с солнцем нощь.
Чтобы поле его словесное
Выращало ульями злак,
Чтобы зерна под крышей небесною
Озлащали, как пчелы, мрак.

Атака Есенина была направлена не только против Клюева — это была попытка смещения «старших» в лагере победителей. Есенин больше не мог мириться со вторыми ролями. Тем более его взбесили настойчивые указания на первенство Клюева в статьях Белого и Иванова-Разумника, опубликованных во вторых «Скифах» — почти одновременно с «Елушкой-сестрицей». «Клюев — первый народный поэт наш, первый, открывающий нам подлинные глубины духа народного». Стихотворение Клюева «“Песнь Солнценосца” по глубине захвата далеко превосходит все написанное до сих пор о русской революции», — пишет Иванов-Разумник (Скифы–2: 2). А Белый подхватывает: «И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром — в час грома…» (Скифы–2: 10). Ответ Есенина Иванову-Разумнику: «Уж очень мне понравилась, с прибавлением не, клюевская “Песнь Солнценосца” и хвалебные оды ей с бездарной “Красной песней”.

Штемпель Ваш “первый глубинный народный поэт”, который Вы приложили к Клюеву из достижений его “Песнь Солнценосца”, обязывает меня не появляться в третьих “Скифах”. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк». (Есенин. Т. 6: 99).

«Младший» поэт ревниво ловит каждое слово Белого и Иванова-Разумника, в каждой невинной обмолвке видит окрик «старших»: знай свое место! В частности, Есенин дает понять, что от него не укрылась подоплека логической связки из статьи Иванова-Разумника «Две России» («и другой поэт <Есенин> созвучно первому <Клюеву> повторяет…» — Скифы–2: 233). Автор «Инонии» так точно угадывает оценку своего творчества «скифским» критиком, как будто читал одно из писем Иванова-Разумника Белому: «Растет мальчик (и откуда что берется); пройдя через большие страдания, быть может, и до Клюева дорастет» (Переписка: 138). «Говорю Вам это, — так со сдержанной яростью утверждает Есенин, — не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”…» (Есенин. Т. 6: 100). Но гораздо труднее поверить этой оговорке, чем той гиперболе, с которой начинается «Инония». Это гипербола самого себя:

Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, —
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.

Не «мы <…> подходим», а «я пришел», настало не «наше время», а «мое» — вот под каким знаменем отныне ведет Есенин свою литературную борьбу.

Стараниями Иванова-Разумника, замечательного дипломата, в стане «скифов» был восстановлен мир. Но это была только видимость мира — скорее уж тактическое перемирие: до поры до времени Есенину было просто невыгодно рвать отношения с Ивановым-Разумником. Но после левоэсеровского мятежа и закрытия контролируемых левыми эсерами изданий (начало июля 1918 года) поэта уже ничто не связывало со «скифами».

Для старших «скифов» июльские события были той чертой, за которым наступило разочарование и отрезвление. «…Я одичал и не чувствую политики окончательно», — записывает в дневнике Блок (Блок–1930: 200). «Я сейчас, как улитка, спрятался в свою скорлупу», — пишет в августе 1918 года Иванову-Разумнику Андрей Белый, а позже воспоминает о том времени: «Впервые сериозный перелом от розовой романтики в отношении к революции к исканию чисто реалистического самоопределения в ней <…> пишу Рейснеру письмо с отказом от профессуры в Социалистической Академии; перестал писать в газетах» (Переписка: 162). Для Есенина же, напротив, это было радостное время отрыва и взлета: благодаря «скифам» он получил ускорение (и в творчестве, и в литературной карьере), пора было устремиться дальше, к очередным рубежам — но уже без «скифов».

Цель Есенина — стать «не одним из», а первым. Поэтому Блок и Белый для него — не столько наставники, сколько соперники. «…Мы еще и Блоку и Белому загнем салазки!» — в этих словах, адресованных крестьянскому поэту П. Орешину в 1917 году, еще чувствуется ставка на мужицкую «купницу» (Воспоминания. Т. 1: 265). В 1918 году Есенин начнет состязаться с учителями уже на свой страх и риск, ревниво прикидывая, обошел ли он, например, Блока или еще нет. По воспоминаниями В. Чернявского, «с Блоком в то время [ноябрь 1917 – март 1918] было у» Есенина «внутреннее расхождение <…>. В холоде, который он почувствовал к Блоку и в Блоке, замешалась, думается мне, прямая ревность к праву на голос “первого русского поэта” в период Октября, а в скифской плеяде таковым был именно Блок. Ни “Скифы”, ни “Двенадцать”, казалось, не тронули Сергея» (Воспоминания. Т. 1: 221).

«Тягой, стремлением, гонкой к славе, к званию “первого русского поэта”, к “догнать и перегнать”, к перескочить и переплюнуть, были одержимы многие поэты того времени, — считает Ю. Анненков, — <…> Как-то я спросил Есенина, на какого черта нужен ему этот сомнительный чемпионат?

— По традиции, — ответил Есенин, — читал у Пушкина “Я памятник воздвиг себе нерукотворный”?» (Анненков: 51).

Следовательно, вовсе не примитивным инстинктом самосохранения объяснялись неожиданные «политические» зигзаги в карьере Есенина, но высоким стремлением к литературному рекорду. Поэту было мало успеха, мало было даже славы — в качестве приза в поэтическом «чемпионате» ему непременно нужен был «памятник нерукотворный» — на века.

5.

Современники Есенина в один голос говорят о радостной устремленности вдаль, бурном воодушевлении Есенина в 1917–1918 годах. Одним только стремлением «перескочить и переплюнуть» этого не объяснить, необходима еще и вера. Но верил Есенин не в мужицкое царство (это был лишь «предлог для создания приема»), а в «воскрешение слова». Вот что заставляло Есенина рваться не только к первенству, но и к поэтическому совершенству.

Продолжим прерванную ранее цитату из гневного письма Есенина к Иванову-Разумнику: «Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”, а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом…» (Есенин. Т. 6: 100). Поэт в данном случае не лжет и не играет: за «Слово» он действительно обижается не меньше, чем за свою репутацию.

Вспоминая разговоры Есенина в ту эпоху, И. Эренбург замечал: «В отличие от Клюева, он менял роли; говорил то об индоклаве, то о динамичности образа, то о скифстве; но не играть не мог (или не хотел)» (Эренбург: 579). В одном мемуарист был все же явно не прав: об индоклаве или скифстве говорил игрок, но о «динамичности образа» — фанатик. Прославляя революцию, поэт на самом деле прославлял «динамичность образа»; обещая перевернуть мир, он на самом деле обещал «сдвинуть», «остранить» и тем самым «воскресить» слово. Даже мечты о народном счастье упираются в Слово:

Чтобы поле его словесное
Выращало ульями злак…

Настоящее Слово «не золотится», как клюевское, «а проклевывается из сердца самого себя птенцом», — настаивает Есенин; подобные метафоры вновь и вновь возникают в стихах, статьях, устных высказываниях поэта. В этих метафорах чувствуется особое напряжение: автор «Инонии» всеми силами борется за «динамический образ», «проклевывающийся», «перерастающий себя», преодолевая застывшее («золотящееся») слово. Интересно, что сходными образами, взятыми из Евангелия, воспользовался в своем ключевом стихотворении 1917 года «Путем зерна» еще один поэт, наконец, нашедший себя — Владислав Ходасевич:

Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.

Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.

И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.

В очень важном для Есенина трактате «Ключи Марии», написанном осенью 1918 года, он описывает русский орнамент и борется с орнаментальностью в поэзии. По Есенину, каждый элемент в русском орнаменте, каждая вещь в крестьянском обиходе есть знак устремления — вдаль: «Все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорочья, это великая значная эпопея исходу мира и назначению человека» (Есенин. Т. 5: 191). Так, обнаруживая «динамику» даже в узоре, Есенин тем сильнее порицает застывший узор в поэзии. Так поэт отталкивается не только от «изографа»17 Клюева, но и от собственной старой поэтики — узорчатой, орнаментальной.

Задача Есенина после Февраля — привести образ, слово в движение. Согласно иерархии образов, выстроенной в «Ключах Марии», «заставочный» (статичный) образ соответствует старому миру, «ангелический» («пробитие из <…> образа какого-нибудь окна» — Есенин. Т. 6: 205) — переходному периоду, «корабельный» же (движущийся, плывущий) — подлинно революционен. Революция должна помочь поэту уплыть на «корабельном» образе от «заставочного» — в новый мир как новый смысл. Именно об этой — словесной — революции Есенин и говорит все время — даже когда выступает на политическом митинге: «Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…» (Ходасевич: 131).

Что же это за будущее? Куда должен долететь этот ворон? Об этом Есенин говорит сбивчиво и туманно: важно выпустить ворона слова, а уж он куда-нибудь долетит, важно сдвинуть образ — и он к чему-нибудь вывезет. Блок записывает за Есениным 3 января 1918 года (в период работы над «Инонией»): «Образ творчества: схватить, прокусить.

Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму выплеснуться до луны.

Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уж его тащит за собой, не он ее» (Воспоминания. Т. 1: 177). Вот так же в свой период «бури и натиска» (1917–1918 гг.) Есенин присасывается к слову в искренней надежде, что оно «доплеснет» его до луны, вгрызется в слово, веря, что оно вытащит его к чему-то неведомому, лучшему.


1См. заметку И. Трубецкой («Новости дня», № 16, 1918): «…Среди писателей многие решили приспособиться <…>. В стан левых эсеров перекочевали <…> “поэты из народа” Клюев, Ширяевец, Есенин» (Цит. по: Летопись. Т. 2: 111).

2 Так Э. Герман иронически обозначил есенинскую привычку приукрашивать или вовсе придумывать эпизоды своей биографии (Герман: 176).

3 В «Сельском часослове» и втором выпуске «Скифов».

4 Курсив везде наш — О. Л., М. С.

5 «Товарищ» «читали на всех эстрадах и во всех клубах чтецы и артисты, так же как и поэму “Двенадцать” Блока» (Зайцев П.: 20).

6 Слова З. Бухаровой (Летопись. Т. 2: 97).

7 З. Гиппиус упоминает Есенина в обоих своих списках писателей, согласившихся на сотрудничество с большевиками. Запись от 3 января 1918 г.: «К ним <большевикам — О. Л., М. С.>, по сегодняшний день, перешли от “искусства”, кроме Иер. Ясинского, Серафимовича и московский футуристов, — поэты А. Блок, С. Есенин с Клюевым, худ. Петров-Водкин, Рюрик Ивнев». В записи от 11 января 1918 г. Гиппиус вновь упоминает Есенина, вновь в паре с Клюевым, со следующими комментариями: «Два поэта “из народа”, 1-й старше, друг Блока, какой-то сектант, 2-й молодой парень, глупый, оба не без дарования» (Гиппиус. Т. 2: 37, 61).

8 Подробнее о первоначальном неприятии Октября большинством модернистов см.: Сегал.

9 См.: Летопись. Т. 2: 65, 68, 69, 75, 77.

10 Формула Ю. Тынянова (Тынянов: 170).

11 В романе «Егор Абозов».

12 Термины Ю. Тынянова.

13 Несмотря на то, что сам автор в наборном экземпляре «Голубени» помечает свое стихотворение 1916 годом, следует признать верной датировку, предложенную С. Субботиным (Субботин–1994: 105) и комментаторами Полного собрания сочинений (Есенин. Т. 1: 521): «О Русь, взмахни крылами…» не могло быть написано раньше лета 1917 года.

14 См.: Шкловский–1990: 121.

15 См.: Субботин–1994: 110.

16 Так, Есенин связывает два образа клюевского стихотворения — Китовраса и Годунова; не «реализует» ли он таким образом сюжет древнерусского сказания? Ср.: «Однажды Соломон сказал Китоврасу: “Теперь я убедился, что сила твоя — как и человеческая, и не больше твоя сила нашей силы, ибо поймал я тебя”. И ответил ему Китоврас: “Царь, если хочешь узнать мою силу, сними с меня цепи и дай мне свой перстень с руки, тогда увидишь силу мою”. Соломон снял с него железную цепь и дал ему перстень. А он проглотил перстень, простер крыло свое, размахнулся и ударил Соломона, и забросил его на край земли обетованной. Узнали об этом мудрецы и книжники и разыскали Соломона» (пер. Г. Прохорова).

17 «Только изограф, но не открыватель» (Есенин. Т. 6: 100)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

СЧАСТЛИВЫЙ ЕСЕНИН

1.

Если прав А. Н. Толстой, определивший счастье как «ощущение свободного движения вперед и своего роста», — то 1917 и 1918 годы были самыми счастливыми в жизни Есенина. Тогда он находил знаки «движения» и «роста» даже в начертаниях букв. Так, не указывает ли эмблематическое толкование буквы «Я» в «Ключах Марии» на бурный подъем «Я» самого поэта? «Это буква рисует человека, опустившего руки на пуп <…> шагающим по земле,  — утверждает Есенин. — Линии, идущие от середины туловища буквы, есть не что иное, как занесенная для шага правая нога и подпирающая корпус левая.

Через этот мудро занесенный шаг <…> мы видим, что человек окончательно себя не нашел. Он мудро благословил себя, с скарбом открытых ему сущностей, на вечную дорогу, которая означает движение, движение и только движение вперед» (Есенин. Т. 5: 200).

С 1917 года, когда поэт перестал играть по чужим правилам и дал себе полную волю, его стали воспринимать совершенно иначе. Устремленность «вперед» и метафорическая пластичность ощущались тогда во всем есенинском — в его облике, жестах, поступках, образе жизни и, конечно, стихах. Вихрем удерживалось в Есенине счастливое единство личности. «…Была в нем большая перемена, — вспоминает В. Чернявский. — Он казался мужественнее, выпрямленнее, взолнованно-серьезнее. <…> Никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции» освободил «в нем новые энергии» (Воспоминания. Т. 1: 216–217). Именно энергии тогда изумлялись в Есенине — «нечеловеческому темпераменту» (П. Орешин — Воспоминания. Т. 1: 267), талантливости, «рвущейся наружу», оставляющей «впечатление чего-то яркого, праздничного, полного неисчерпаемых сил» (С. Спасский — Материалы: 194).

Секрет нового есенинского обаяния1 точно подметил В. Ходасевич: «Он был очень ритмичен». Это проявлялось прежде всего в «веселости, легкой, бойкой, но не шумной и не резкой» (Ходасевич: 139), в «легкой походке» как выражении свойственного только ему одному телесно-духовного ритма («весь он был легкий, светлый, быстрый и всегда себе на уме» — Розанов И.: 445). Если прежде впечатление от Есенина складывалось в застывший стилизованный образ, то теперь поэт покорял изменчивым ладом личности. Он мог быть тихим, кротким, и тогда «естественная способность очаровывать своей мягкостью привлекала к нему всех и как бы разглаживала его путь», а мог вдруг предстать захватывающе «стремительным и взволнованным», «словно захлебывающимся от воодушевления» (С. Спасский — Материалы: 195).

Как и раньше, Есенин очаровывал окружающих своей красотой (П. Орешин: «Поглядел я на него: хорош!» — Воспоминания. Т. 1: 264) — но уже по-другому: словно лубочная картинка превратилась в импрессионистический портрет. Знаменитые есенинские волосы взвихрились — в полном согласии с его собственными метафорами: «кинешь с плеч свою вихрастую голову…». Мемуаристы послушно подхватили метафору: «Желтые кудри стряхивались на лицо»2, «желтые волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точенной красивой голове»3. Голубые глаза тоже стали иными: они засияли каким-то особенным блеском. Позже Есенин элегически оглянется на себя, двадцатитрехлетнего: «Буйство глаз и половодье чувств». И опять поэтическая строка подтверждается свидетельствами мемуаристов: «голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой»4; «глаза сосредоточенные, сверкающие»5; «надо было видеть, как иногда загорались эти глаза. <…> Это была красота живая, красота выражения»6.

В революционные годы изменилась и есенинская манера одеваться: теперь он свободно играл с ожиданиями публики, удивлял контрастами. Нередко поэт являлся в уже привычном «пасторальном» костюме, с вариациями: белая вышитая русская рубашка, широкие штаны, синяя поддевка нараспашку с барашковым воротничком или кафтан, сшитый из тонкого сукна, поясок с кистями7. Но иногда вдруг надевал узкий пиджак8 «с иголочки»9, с претензией на франтовство, подвязывал красивый галстук, щеголял модными ботинками с серыми гетрами10. Так есенинский маскарад стал более увлекательным и непредсказуемым — с утрированными переодеваниями, символизировавшими то ли союз, то ли борьбу города и деревни.

2.

В начале 1918 года Блок записал в своем дневнике слова Есенина: «(Интеллигент) — как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ); он бьется, кричит от страха. А его возьмут… и выпустят (жест наверх…)». Заметим, более всего Блока заинтересовала в этом высказывании не идея, а стиль: «…Вообще — напев А. Белого — при чтении стихов и в жестах, и в разговоре…» (Блок: 257). Ценное свидетельство. Действительно, именно тогда, на рубеже 1917–1918 годов, прежние учителя — Клюев и Блок — временно отступили для Есенина в тень, а на первый план вышел Андрей Белый. Согласно позднейшим есенинским признаниям, это воздействие было одновременно «формальным» («Белый дал мне много в смысле формы…»11) и «личным» («Громадное личное влияние имел на меня <…> Андрей Белый»12): на поиски новой формы вдохновляли не столько произведения, сколько интонация, жест, спонтанное словотворчество мэтра13.

Встречи Есенина и Андрея Белого стали особенно частыми осенью 1918 года — в помещении Пролеткульта на Возвиженке, бывшем Морозовском особняке. «Вот они сидят друг против друга, — вспоминает С. Спасский по впечатлениям той пролеткультовской осени, — два поэта разных школ, люди различных биографий и мировоззрений, но оба умеющие говорить и чувствовавшие себя как дома в завихрениях мыслей и образов. <…> Подчеркивая слова широкими легкими жестами, Белый говорит о процессе творчества, столь знакомом ему и все-таки непонятном <…> И Есенин подхватывает эти слова с почтительным и удовлетворенным видом» (Материалы: 197–198). «Оба умеющие говорить»… — эту оценку вряд ли можно принять без оговорок. В отличие от своего собеседника, Есенин не был признанным оратором. Напротив, чаще речь его казалась отрывистой и сбивчивой. «Говорить Есенин не умел, — вспоминал Скиталец, — мысли свои выражал запутанно и очень горячился. <…> Вообще же, проявил поэтическое отвращение к логике и большое пристрастие к парадоксам и гиперболам» (РЗЕ. Т. 1: 168). Но в том-то и дело, что именно в революционные годы есенинская речевая «бессвязность» обернулась «гениальным» косноязычием14, а инстинктивное «отвращение к логике» — торжеством поэтической стихии: «завихрением мыслей и образов», извержением «парадоксов и гипербол». Этим Есенин был не в последнюю очередь обязан той «эвритмической» школе, что он прошел у Белого: младший поэт учился у старшего не писать, а «танцевать» — «бурлить и пениться», «клубиться обличьями»15, «уноситься в пространство на крыльях тысячи слов»16.

Об особенностях андрей-беловского «тройного, четверного» словесного танца мы можем судить хотя бы по мемуарному очерку М. Цветаевой «Пленный дух». Вот как она передает монолог Белого, внезапно выросший из его разговора с поэтами-«ничевоками» (в 1920–1921 гг.): «Ничего: чего: черно. Ч — о, ч — чернота — о — пустота: zero. Круг пустоты и черноты. Заметьте, что ч — само черно: ч: ночь, черт, чара. Ничевоки… а ки — ваша множественность, заселенность этой черной дыры мелочью: чью, мелкой черной мелочью: меленькой, меленькой, меленькой… Ничевоки, это блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали не лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) — выехали! Выбыли! Пустая дача: ча, и в ней ничего, и еще ки, ничего, разродившееся… ки… Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача — дар, чей-то дар, и вот, русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственно) хо-зя-е-ва вы-е-ха-ли. И не осталось — ничего. Одно ничего осталось, поселилось. Но это еще не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего, оно — ничего само-ничего, беда, когда — ки… Ки, ведь это, кхи… При-шел сме-шок. При-тан-це-вал на тонких ножках сме-шок, кхи-шок. Кхи… И от всего осталось… кхи. От всего осталось не ничего, а кхи, хи… На черных ножках — блошки… И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы… как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)… и еще что-то… на спичечных ножках — ничегошки. А детки ваши будут — ничегошеньки. <…> По краю, не срываясь, хи-хи-хи… Не платя — хи-хи… Сти-хи?..» (Цветаева: IV, 236–237)17.

Цветаевская «транскрипция» показывает, за счет чего Белый добивался неотразимого воздействия на слушателей: словесная, смысловая игра усиливалась ритмической игрой — дирижерской жестикуляцией, сменой речевого темпа, интонационными «па», голосовыми акцентами (В. Шершеневич: «Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса подчерков» — Мой век: 450). Есенин не подражал «пифийским»18 монологам Белого, но заряжался от них; вдохновляясь беловским «напевом», импровизировал свой. Есенинская речь тогда поистине расцвела. Он все чаще стал играть на паузе, останавливаясь, артистически запинаясь, перед тем как сделать парадоксальный ход, произнести нечто неожиданное. Эффект нередко усиливался «крылатым» движением рук. Такую интонационную отбивку — перед «взлетом» — как раз и зафиксировал Блок в своем дневнике: «а его возьмут… и выпустят (жест наверх)». Еще раз процитируем записанную Г. Устиновым фразу из выступления Есенина на митинге: «Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…». Паузой в этом высказывании каждый раз предваряется резкий и внезапный метафорический скачок от одной «далековатой идеи» к другой. Вместе с тем и сами эти паузы воспринимаются как метафоры — будто в промежутке между словами мысль, стремясь к прозрению, перепрыгивает через логические связки.

Подобно Белому, Есенин форсирует слово в устном быту — и на уровне смысла, и на уровне звука. «…Он был очень большой и настойчивый говорун, — вспоминает П. Орешин, — и говор у него в ту пору был витиеватый, иносказательный, больше образами, чем логическими доводами, легко порхающий с предмета на предмет, занимательный, неподражаемый говор» (Воспоминания. Т. 1: 266). Завораживали и «музыка его речи», и «напряженность мысли»19, направленной не на разрешение вопросов бытия, а на поиск «динамического образа».

Для остранения смысла поэт углубляется в корнесловие — ищет не столько этимологическую «внутреннюю форму», сколько поэтическую «внутреннюю рифму» слова. А. Мариенгоф утверждал, что «Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу». Однако в одном с мемуаристом вряд ли можно согласиться: не всегда было в Есенине это «прислушивание к нутру всякого слова» (Мой век: 311), а только с 1917 года, с тех пор, как он познакомился с Белым. В статье о беловском «Котике Летаеве», опубликованной весной 1918 года, Есенин пишет: «Речь наша есть тот песок, в котором затерялась маленькая жемчужина — “отворись”» (Есенин. Т. 5: 180); с этим заклинанием, подслушанным у своего старшего собеседника, он и подходит к живому, звучащему слову. «Магический» диалог поэтов, их совместные погружения в тайны корнесловия отражаются в их теоретических работах. В своей «Глоссолалии» Белый вещает: «”Це” — зачатки растений: лучи, росты, струи; поздней “ц” распалось на “t” и на “s”; “t” суть ткани земные лучей: или — росты (растения); протяжение, распространение ветвей в звуках “st” или “str”; звуколучие растительных блесков стреляет: ра-ст-ит-(ельно)-ст-(ь); “ельно” <…> это влага растений; растительность — повторение блесков; цветы суть огни; воспоминания о лопастях лучевых — в лепестках; так “str” в нашей зелени (ветви и листья) суть: стр-уи лучей, стр-асти светочей, их стр-емления: Stahlen и Strecken; и астры (цветы) повторяют нам “astre” или “светоч”: стр-елой лепестка» (Глоссолалия: 52)20. А Есенин как будто откликается Белому в своих «Ключах Марии»: «Само слово пас-тух (=пас-дух, ибо в русском языке часто д переходит в т, так же как е в о, есень — осень, и а в я, аблонь — яблонь) говорит о каком-то мистически-помазанном значении над ним» (Есенин. Т. 5: 189). Автор «Ключей Марии» и в дальнейшем нередко будет прибегать к метафорическому, образному истолкованию слов — по созвучию; это станет одним из его излюбленных речевых приемов: «Россия! Какое хорошее слово… И “роса”, и “сила”, и “синее” что-то» (Вл. Пяст — Воспоминания. Т. 2: 106); «Даже одно такое слово, как “сплетня”, — сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дому в дом…» (Вержбицкий: 97).

В имажинистский период Есенин превратил поиск «образных корней и стволов в слове» в веселую игру, своего рода поэтическую разминку. «Бывало, только продерешь со сна веки, — вспоминает Мариенгоф, — а Есенин кричит:

— Анатолий, крыса!
      Отвечаешь заспанным голосом:
      — Грызть.
      — А ну: произведи от зерна.
      — Озеро, зрак.
      — А вот тоже хорош образ в корню: рука — ручей — река — речь
      — Крыло — крыльцо
      — Око — окно
      Однажды, хитро поведя бровью, спросил:
      — Валяй, произведи от сора.
      И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
      — Сортир!..
      — Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское.
      Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся» (Мой век: 349). «Не успевал кто-нибудь назвать слово, — свидетельствует И. Шнейдер, — как Есенин буквально “выстреливал” цепочкой слов, “корчуя” корень.
      — Стакан! — кричал кто-нибудь из нас…
      — Сток — стекать — стакан! — “стрелял” Есенин.
      — Есенин! — подзадоривал кто-то.
      — Осень — ясень — весень — Есенин! — отвечал он» (Шнейдер: 31)
21. Истоки этой игры — вовсе не в имажинистских манифестах, а в со-творческих беседах с Белым.

Смысл подчеркивался звуковым жестом. Есенин говорил, «развивая до крайних пределов свою интонацию» (П. Орешин — Воспоминания. Т. 1: 267). Он часто прибегал к растягиванию слов, произнесению их нараспев: «Говорил он очень характерно, подчеркивая слова замедлением их произношения» (В. Кириллов — Воспоминания. Т. 1: 272). Этот «шрифт» в есенинской «тонировке» производил двойной эффект: на артистический, ораторский прием (как у Белого: «хо-зя-е-ва вы-е-ха-ли») накладывается простонародный говор: «на-ка-за-ни-е» (Воспоминания. Т. 1: 265), «пла-а-акать хочется» (Мой век: 232), «над-д-д-оело» (Воспоминания. Т. 2: 296).

О Белом писали, что он и в обыденном разговоре не выключал «в себе творческого мотора» (Степун-1998: 167). Порой Есенин готов был посмеяться над этой его особенностью. «Вот смотри — Белый, — лукаво втолковывал он Мариенгофу. — И волос уже седой, и лысина величиной с Вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит» (Мой век: 307). Но, как это часто бывает, Есенин, маскируясь, насмехался над тем, к чему он сам стремился — к «непрерывно созидающему состоянию»22. Ведь чтобы оправдать свою формулу «пророк Есенин Сергей», автор «Инонии» должен был прежде всего научиться всегда «ходить вдохновенным», не выключать «творческого мотора» и в быту. И это ему удавалось: в революционную эпоху даже будни его были заряжены стихотворным пафосом — разговорное слово переходило в поэтическое, жест продолжался в стихе. «Переполнится мыслью все тело мое», — писал Белый (Глоссолалия: 10), и современники подвтерждали, что это была не только метафора: «Длинные волосы на его голове развевались как пламя. Казалось, что вот-вот он весь вспыхнет — и все кризисы и мировые катастрофы разразятся немедленно и обломки похоронят нас навеки» (Алянский: 53). Вот и Есенин развил в себе удивительную «способность говорить без слов». В «его разговоре участвовало все: и легкий кивок головы, и выразительнейшие жесты длинноватых рук, и порывистое сдвигание бровей, и прищуривание синих глаз…» (П. Орешин — Воспоминания. Т. 1: 267). И он с такой «пластикой», «всем телом» отыгрывал свои «космические» идеи, что казалось — он прямо перевоплощался в мужицкого «пророка».

Этим и поражало публику авторское чтение «Инонии». «Надо было слышать его в те годы, — вспоминает В. Полонский, — с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко взмахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную “Инонию” <…> Он искал точку, за которую ухватиться: “Я сегодня рукой упругой // Готов повернуть весь мир”» (Полонский-1926: 154–155). Есенинская декламация поэмы внушала слушателям сравнения с воздействием электрического разряда: «Рука выбрасывается вперед, рассекая воздух короткими ударами. <…> Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. <…> Глаза сосредоточенные, сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются безраздельно не только силе стиха, но и силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда» (С. Спасский — Материалы: 196).

В «скифскую» эпоху Есенин, выступая со своими стихами, обрел ту власть, ту способность к «безраздельному подчинению» слушателей, которую он уже не потеряет — до конца дней. При чтении стихов поэт добивался максимального напряжения аудитории — удивлял неожиданными интонационными переходами, играл контрастами, то оскорбляя публику, то умиляя ее до слез. Вот Есенин читает поэму «Товарищ» П. Орешину, «взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки», и голос гремит «по всей квартире». Слушатель ждет, что, приступив к следующей поэме, «Преображению», автор вновь «разразится полным голосом и закинет правую руку на свою золотую макушку», но не тут-то было: свои знаменитую строку «Господи, отелись!» тот произносит «почти шепотом» (Воспоминания. Т. 1: 264–265). Тем мощнее эффект.

И опять поэт декламирует поэму о «сыне рабочего» — только теперь уже с эстрады — в битком набитом кафе «Табакерка». «На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей, — вспоминает Л. Никулин. — Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая…» (Воспоминания. Т. 1: 305). В такие минуты он «произносил слова очень просто, не нараспев, как читали тогда многие. <…> Негромкий голос, покой во всем облике, темперамент убран, почти полное отсутствие жеста» (С. Спасский — Материалы: 194–195). И вдруг — перевоплощение: «блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало: “Исус, Исус, ты слышишь?“ С каждым стихом все громче становится голос: поэт уже не читает стихи, а выкрикивает — то «звонко, восторженно», то «с ужасом», «рванув воротник сорочки». Но обрывается крик — поэт держит паузу, в зале «мертвая тишина». Уже совсем другим тоном, «торжественно и проникновенно», произносит он финал поэмы, прежде чем его голосом начнет вещать сама стихия: «как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:

Рр-эс-пу-у-ублика!» (Воспоминания. Т. 1: 307).

В революционные годы Есенин, подобно Андрею Белому, обменял «корни на крылья»23. Метафора «взлета» связала в тогдашней есенинской жизни быт и поэзию: «порхающая походка»24 и взмахи рук25 идеально гармонировали с космическими образами его поэм и «взлетом» его славы. В этом был залог творческой удачи: богоборчество и мессианизм вершинной есенинской поэмы, «Инонии», могли казаться «фальшивыми и ненастоящими» (Д. Святополк-Мирский — РЗ о Есенине. Т. 2: 64), но, вопреки всему, в ней чувствовался и истинный пафос, выраженный авторской интонацией, жестом, самим обликом поэта. «Наша вера в силе», — провозгласил Есенин в финале поэмы: читай — в отрыве и броске. Пусть поэт не слишком верил в «иную страну» (Инонию), зато верил в иное состояние — полета, неважно куда. Гипербола громоздится на гиперболу, как Осса на Пелион, метафора «земля — небо» монотонно раскачивается, пока не закружится голова и не захватит дух. Итоговое неразличение верха и низа — секрет «талантливости» «Инонии», «соблазнительных красот», которые признавали за ней даже те современники, которые с негодованием отворачивались от ее кощунственных деклараций26.

Итак, Есенин выбрал «крылья». А над «корнями» — посмеялся. Язвя своего былого наставника Н. Клюева в стихотворном послании «Теперь любовь моя не та…»27, Есенин приберег самый острый выпад для последней строфы:

Тебе о солнце не пропеть,
В окошко не увидеть рая.
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.

«А я смог», — вот на что Есенин намекнул Клюеву. И так, набрав высоту, попрощался с тем, кто остался на земле — привязанным к «корням».

3.

Но есть в том же стихотворении Клюеву строки, которые рикошетом бьют по Есенину:

Ты сердце выпеснил избе,
Но в сердце дома не построил.

Спрашивается: а о самом авторе этих строк можно ли сказать, что он построил «в сердце дом»? Были ли в жизни поэта хоть попытки совместить понятия «сердце» и «дом»? Было ли стремление к житейскому счастью, была ли любовь? Если искать ответы на эти вопросы в есенинской биографии, то приходится остановиться только на событиях 1917 и 1918 годов — не раньше и не позже.

«Я с холодком», — нередко замечал Есенин. «Следом за “холодком” снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить “по-настоящему”», — свидетельствует Н. Вольпин (ЕГЖ: 126–127). Действительно, в том, что касается личной жизни поэта, мемуаристы проявляют редкостное единогласие: «Есенин никого не любил, и все любили Есенина» (А. Мариенгоф — Мой век: 323); «О женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно» (И. Розанов-1990: 451); «женщины производили на Есенина действие отталкивающее…» (С. Борисов — Материалы: 143); «любовь у него всегда была на третьем плане» (В. Шершеневич — Мой век: 579); «этот сектор был у него из маловажных» (Городецкий: 44). И все же многие допытывались: было ли что-то в лучшие годы поэта вопреки этому «холодку» — ну хотя бы малая толика, хотя бы подобие любви?

Посмотрим, что отвечал Есенин на настойчивые и ревнивые расспросы Н. Вольпин о былых возлюбленных28:

     «— Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу. <…>
     А тогда… Я вдруг сразу спросила:
    — Кашину? Ее? <…>
     — Ну, что вы! Нет! — небрежно бросил Есенин. “Слишком небрежно”, — отметила я про себя. Но не выдала недоверия.
     В другой раз я сказала:
     — Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!
     Последовало рьяное отрицание.
     Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. <…> Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царскосельского? Назвал ли он? Не припомню), на “черной лестнице“ с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются… Потом паренек признается, что отчаянно проголодался. И царевна “сбегала на кухню”, раздобыла горшочек сметаны (“а вторую-то ложку попросить побоялась”)? И вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!
     Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: “А не привираешь, мальчик?” Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны» (ЕГЖ: 127–128).

Историю о царевне и горшочке сметаны стоит запомнить как указание на тенденцию: поэт всегда был склонен к мифологизации «личного», к замещению правды чувств «правдой мечты». Как будто угадав, что имя Анастасии Романовой спустя много лет попадет в оборот массовой культуры, рассказчик вдохновенно мистифицирует слушательницу. Несколькими штрихами обозначена мизансцена в духе немого кино: сказочные сюжетные контрасты (дворец и «черная лестница», царевна и крестьянский поэт) плюс трогательная деталь крупным планом (горшочек сметаны и одна ложка на двоих). Важно и другое: «правда мечты» у Есенина почти никогда не гонится за дон-жуановской славой. Если поэт иной раз и размахнется Хлестаковым, нафантазировав что-то вроде тридцати тысяч курьеров, то тут же и опомнится. Один из таких разговоров приводит Мариенгоф:

«— А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.
      — Вятка, не бреши.
      — Ну, триста.
      — Ого!
      — Ну, тридцать.
      — Вот это дело» (Мой век: 346).

О легких победах Есенин гораздо чаще говорил без всякого хвастовства — скорее с отвращением: «Обкрадывают меня, сволочи…»; «после них я так себя пусто чувствую, гадко…» (С. Борисов — Материалы: 143). Зато как сильна была в нем тоска по невинности, по «утраченной свежести» — и это сказалось в «выдумке» о дворцовой «черной лестнице». Ведь удивительно в есенинском рассказе не то, что царевне «от силы пятнадцать лет», а то, что и себя он представляет не старше — пасторальным подростком, любовь которого так похожа на детскую игру.

Но что остается за вычетом вымышленной любви? Прежде всего отношения, завязавшиеся в 1917–1918 годах, — с З. Райх и Л. Кашиной. И как бы Есенин ни отрицал сердечную близость с ними, та же Вольпин не слишком склонна ему верить. Интересно, что и Г. Бениславская, думая о своем месте в есенинской жизни, сопоставляла себя именно с этими женщинами: «Я могла быть после Л<идии> К<ашиной>, З<инаиды> Н<иколаевны>…» (Материалы: 108). И все же — кого Есенин любил больше других женщин или, если угодно, к кому был менее всего равнодушен? Все версии сходятся на одном: в той мере, в какой поэт вообще мог испытывать чувство к женщине, он испытывал его к своей жене — Зинаиде Райх. Вот и соперницы были вынуждены признать ее первенство — с досадой и горечью. «Зинаида Райх (почти достоверно)!» — так Вольпин подвела итог своим «ревнивым догадкам» (ЕГЖ: 127, 129). Не сомневалась в ответе и Г. Бениславская: «Я знала, что так, как З<инаиду> Н<иколаевну>, он никого никогда не будет любить» (Материалы: 81). Даже те, кто относился к ней неприязненно, все же склонялись к этому выводу, пусть с сомнениями и оговорками29, или, как А. Мариенгоф, играя сильными парадоксами: «Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх.
Вот ее, эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее — единственную — и любил» (Мой век: 247)
30.

С чем связано особое отношение Есенина к Райх? Не с этим ли «белым и круглым» лицом? Прежде всего стоит отбросить крайние (обычно женские) суждения о внешности Райх. Вряд ли «она была <…> классической безупречной красоты», как вспоминает дочь от ее брака с Есениным — Татьяна (Воспоминания. Т. 1: 265). Еще меньше доверия описанию с противоположным знаком — продиктованному ревностью: «Была З<инаида> Н<иколаевна>, но она, ей-Богу, внешне не лучше “жабы”. <…> Не ожидала; что угодно, но не такая. И в нее так влюбиться, что не видит революции?! Надо же!» (из дневника Бениславской — Материалы: 105)31. Чаще всего ее находили привлекательной; мужчины были почти единодушны: «красивая, спокойная» (В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 216), «молодая интересная женщина» (П. Кузько — Воспоминания. Т. 1: 277), «обаятельная женщина» (Ройзман: 159). Характерно, что даже в злых карикатурах Мариенгофа чувствуется невольное восхищение: «Не любя Зинаиду Райх (что необходимо принять во внимание), я обычно говорил о ней:
     — Это дебелая еврейская дама.
     Щедрая природа одарила ее чувственными губами на лице круглом, как тарелка. Одарила задом величиной с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию. Кривоватые ноги ее ходили по земле, а потом и по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку. Вадим Шершеневич в одной из своих рецензий после очередной мейерхольдовской премьеры нагло скаламбурил: “Ах, как мне надоело смотреть на райхитичные ноги”» (Мой век: 110). Гротескные сравнения Мариенгофа лишь подчеркивают особую притягательность Зинаиды Райх: уподобляя части ее лица и тела ресторанным блюдам («чувственные губы» как бы на тарелке лица, зад как бы на «громадном» подносе) и тут же перескакивая на «морскую» метафору (завораживающее покачивание тела на «кривоватых ногах»), мемуарист словно обороняется циничным анализом от наваждения женских чар. Чем оскорбительнее мариенгофовские выражения, тем яснее они воспринимаются как гиперболы sex appeal: так шарж превращается в миф.

Может быть, притяжение Есенина к Райх объясняется силой ее личности? Действительно, она была женщиной — что называется — «с характером». Ведь не только же благодаря стечению обстоятельств Райх позже вышла замуж за другого знаменитого человека — Вс. Мейерхольда и сама стала знаменитой актрисой! Обсуждая это чудесное превращение брошенной есенинской жены в любимую жену Мейерхольда и приму его театра, Мариенгоф язвительно заметит: «Райх актрисой не была — ни плохой, ни хорошей. Ее прошлое — советские канцелярии. В Петрограде — канцелярия, в Москве — канцелярия, у себя на родине в Орле — военная канцелярия. И опять — московская. А в канун романа с Мейерхольдом она уже заведовала каким-то внушительным отделом в каком-то всесоюзном департаменте.
     И не без гордости передвигалась по городу на паре гнедых» (Мой век: 109).

Но, желая уличить Райх-актрису «канцелярским» прошлым, мемуарист только лишний раз подтвердит ее человеческую незаурядность. Ведь, в самом деле, какой вывод напрашивается после ознакомления с этим «curriculum vitae»? Прежде всего следующий: за что бы Райх ни бралась, она всегда преуспевала и добивалась успеха. То, что в канцеляриях она достаточно быстро дорастает от скромного секретаря до заведующего «внушительным отделом», — закономерно. Во всем, даже в хлопотах по дому, она проявляла лидерский дух. Так, будучи замужем за Есениным, она «хозяйственна и энергична» (Т. Есенина — Воспоминания. Т. 2: 266), вследствие чего в их домашнем «укладе начала чувствоваться домовитость» (М. Свирская — РЗ о Есенине. Т. 1: 148). За Мейерхольдом Райх уже развернулась в полную силу: «…Зинаида Николаевна возглавила хозяйство многолюдного дома, налаживала режим. Квартира, лишенная поначалу самого необходимого, стала быстро приобретать жилой вид» (Т. Есенина — Воспоминания. Т. 2: 268). С той же энергичной ухваткой и предприимчивостью она действовала затем и на театральном поприще. Неудивительно, что вскоре недавняя секретарша и домашняя хозяйка перестала довольствоваться «ролью» марионетки в руках великого мужа, получив право на голос и творческий поиск; взять хотя бы неоднократные уважительные ссылки на ее мнение и опыт в выступлениях Мейерхольда: «Нужно приветствовать тот почин, который сделала Зинаида Райх»; «Самый серьезный вопрос задает Зинаида Николаевна Райх»; «Актеры мало интересуются такими вещами, как тишина в зрительном зале (извиняюсь перед Зинаидой Николаевной <…> потому что она как раз этим любуется в “Даме с камелиями”)» (Мейерхольд: 83, 90, 339).

Оставим в стороне вопрос о талантливости Райх, но, во всяком случае, ее путь свидетельствует о недюжинной жизненной силе. И все же обаянием и сильным характером есенинской привязанности к Райх не объяснить. Ни женскими чарами, ни женской хваткой нельзя было надолго удержать поэта: влечение и «плен» уж слишком скоро сменялись отталкиванием и отвращением. Весьма характерна в этом смысле глумливая частушка Есенина, обращенная к Мейерхольду:

— Ох, и песней хлестану,
Аж засвищет задница.
Коль возьмешь мою жену,
Буду низко кланяться.

Пей, закусывай изволь!
Вот Перцовка под леща!
Мейерхольд, ах, Мейерхольд,
Выручай товарища.

Уж коль в суку ты влюблен,
В загс да и в кроваточку.
Мой за то тебе поклон
Будет низкий — в пяточку.

В этих сомнительного поэтического достоинства куплетах проявляется не только нарочитое хулиганство поэта, но и инстинктивный жест. Реакцией на притягательность Райх (как и в мариенгофовских мемуарах) становится грубая гастрономическая метафора («закусывай»), на ее сильный характер — откровенная брань («сука»).

Другое для Есенина было дорого в Райх: только с ней он жил по-настоящему семейной жизнью, только с ней имел дом. «Однажды с Есениным мы ехали на извозчике по Литейному проспекту, — пишет Н. Никитин. — Увидев большой серый дом в стиле модерн на углу Симеоновской (теперь ул. Белинского), он с грустью сказал:
     — Я здесь жил когда-то… Вот эти окна! Жил с женой в начале революции. Тогда у меня была семья. Был самовар, как у тебя. Потом жена ушла…» (Никитин: 112). По дому и женщине, которая в его сознании была неразрывно связана с домом, он тосковал в последние годы.

Дом у Есенина был лишь в революционные годы. Вопреки бушующему в нем и вокруг него вихрю он верил тогда в возможность личной гармонии. Поэту казалось, что, разрешив все противоречия, он сможет и «с земли улететь», и «в сердце дом построить». Из своей внутренней бури он выводил семейное счастье, как в своей поэме — из «мирового кипения» райский град Инонию.

А между тем эта малая, домашняя Инония была обречена. Мариенгоф позже искал причину разрыва Есенина с Райх в житейском соре — в обмане, ревности и обиде: «Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли.
     — Зачем соврала, гадина?!
     И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки» (Мой век: 247). Думается, все же причина в другом: как ни тянуло Есенина к семейному очагу, еще сильнее несло его прочь от семьи. Этот роковой конфликт (снова — «корней» и «крыльев») предопределил отношения поэта с Зинаидой Райх — и в итоге привел к разводу.

С первых дней их совместной жизни события разворачивались слишком стремительно — пока еще в духе авантюрного романа или комедии положений. Все в то лето 1917 года совершалось вдруг. Так, уже само предложение Есенина застало Райх врасплох: «ей казалось, что если она выйдет замуж, то выйдет за Алексея» Ганина. Что с Сергеем ее связывают чисто дружеские отношения» (М. Свирская — РЗ о Есенине: 147). Характерно, что сцена решительного объяснения между Есениным и Райх в сознании мемуаристов ассоциируется с дорогой, движением, путешествиями: им запомнилось, будто решение принято на скорости, на ходу — то ли на пароходе («Для нее было до некоторой степени неожиданностью, когда на пароходе Сергей сказал, что любит ее и жить без нее не может, что они должны обвенчаться» — М. Свирская; РЗо Есенине: 147), то ли в поезде («Уже на обратном пути [с севера], в поезде, Сергей Александрович сделал матери предложение, сказав громким шепотом:
     — Я хочу на вас жениться.
     Ответ: “Дайте мне подумать” — его немного рассердил. Решено было венчаться немедленно» — Т. Есенина; Воспоминания. Т. 2: 265). Впрочем, реальные события выглядят не менее увлекательными, чем домыслы: обряд совершается хоть и не на Соловках («На Соловках набрели на часовенку, в которой шла служба, и там их обвенчали» — М. Свирская; РЗ о Есенине: 147), но тоже в неожиданном месте, в глуши (30 июля 1917 г. в церкви Кирика и Иулитты Вологодского уезда). А поездка на Соловки становится чем-то вроде свадебного путешествия.

Женитьба Есенина исполнена приключенческого духа: молодые, внезапно «“окрутившиеся” на лоне северного пейзажа» (В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 218), оказываются далеко от дома, без денег — и вот в Орел, к родителям Райх, летит телеграмма: «Выхожу замуж, вышли сто. Зинаида» (К. Есенин — Воспоминания. Т. 2: 278). На букет невесте денег все равно не хватает, но выход найден: Есенин тут же, на лужайке перед церковью, рвет букет полевых цветов (Т. Есенина — Воспоминания. Т. 2: 265). Молодым надо показаться в Орле родителям жены — и эта поездка не обходится без веселых приключений с комедийными qui pro quo: «В конце лета приехали трое в Орел <…>, — вспоминает отец Райх. — Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренек. Муж — высокий, темноволосый, солидный, серьезный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. <…> Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвел. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоем идет в отведенную комнату. Только тогда и сообразил, что муж-то — белобрысенький. А второй — это его приятель, мне еще его устраивать надо» (К. Есенин — Воспоминания. Т. 2: 278).

После возвращения в Петроград приключения сменяются тихой семейной идиллией — на фоне революции: Есенина, «тогда еще не избалованного чудесами, восхищала эта неприхотливая романтика и тешило право на простые слова: “У меня есть жена”». При этом в семейной повадке Есенина есть нечто демонстративное: он с удовольствием играет в «“избяного хозяина” и главу своего очага», распоряжается с нажимом («Почему самовар не готов?»; «Ну, Зинаида, что ты его не кормишь?»; «Ну, налей ему еще!» — В. Чернявский; Воспоминания. Т. 1: 218). «Я, брат, жену люблю», — еще с гордостью заявляет он П. Орешину (Воспоминания. Т. 1: 268). Однако покой и уют оказываются иллюзорными.

«Первые ссоры были навеяны поэзией, — передает Т. Есенина рассказы матери. — Однажды они выбросили в темное окно обручальные кольца (Блок — “Я бросил в ночь заветное кольцо”) и тут же помчались их искать (разумеется, мать рассказывала это с добавлением: “Какие же мы были дураки!”. Но по мере того, как они ближе узнавали друг друга, они испытывали порой настоящие потрясения» (Воспоминания. Т. 2: 266). Уже вскоре странное, противоречивое чувство к Райх разбудило «другого» Есенина — мрачного, подозрительного, с тяжелым нравом. Со временем все больше давала о себе знать есенинская «темная кровь»: так и не развившаяся любовь подчас переходила в ненависть. Об одной из жестоких домашних сцен Райх позже расскажет дочери: «…Он поднялся ей навстречу. Чужое лицо — такого она еще не видела. На нее посыпались ужасные, оскорбительные слова — она не знала, что он способен их произносить. Она упала на пол — не в обморок, просто упала и разрыдалась. Он не подошел. Когда поднялась, он, держа в руках какую-то коробочку, крикнул: “Подарки от любовников принимаешь?!” Швырнул коробочку на стол. Она доплелась до стола, опустилась на стул и впала в оцепенение — не могла ни говорить, ни двигаться.

Они помирились в тот же вечер. Но они перешагнули какую-то грань, и восстановить прежнюю идиллию было уже невозможно» (Т. Есенина — ЕВЖ. Т. 1: 157–158).

Впервые именно с Райх Есенин открыл в себе «зверя». «Я двух женщин бил, — говорил он несколько лет спустя Г. Бениславской, — Зинаиду и Изадору32, и не мог иначе, для меня любовь — это страшное мучение, это так мучительно. Я тогда ничего не помню…» (Материалы: 82). Что за чувство поэт называет «мучительной» любовью? Голую ревность, приступы неудовлетворенного собственнического самодурства — и при этом яростное раздражение от чрезмерной близости чужого, в сущности, человека. Все это Есенину еще предстоит с годами узнать в себе, а пока, на Литейной, темная сторона его натуры еще только едва угадывалась в первых «изломах и вспышках»33.

Ритм семейной драмы — расставаний, чередующихся с попытками возобновления отношений, — прослеживается по плану (увы, так и не написанных) воспоминаний, набросанному Райх. Легко догадаться, что скрывается за скупой строкой: «Москва — письмо, Москва с С[ергеем]» (Красовский: 152): московской весной 1918 года супруги впервые расстались, и Райх уехала в Орел (там у нее и родилась дочь Татьяна). «Москва с Сергеем» означает конец прежних отношений («С переездом в Москву кончились лучшие месяцы их жизни» — Т. Есенина; Воспоминания. Т. 2: 266), о чем, по-видимому, могло бы поведать упомянутое письмо. На продолжение драмы в письмах указывает запись № 15: «Зима в Орле, письмо к С[ергею]», а следующие — на ее кульминацию и исход: «Встреча в 1919 г., “друг”» (то есть уже только друг, больше не супруг); «Осень 1920 г[ода], зима 1920 года (частые встречи). Параллели не скрещиваются» (Красновский: 152).

Инициатором разрыва станет, конечно, сам Есенин. Он будет скрываться от Райх, оскорблять ее явным пренебрежением и в конечном счете обратится к Мариенгофу с «дружеской» просьбой: «Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил:
     — Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
     — Чего болтаешь?
     — А вот чего… Не могу я с Зинаидой жить… Вот тебе слово, не могу… Говорил ей — понимать не хочет… Не уйдет, и все… ни за что не уйдет… Вбила себе в голову: “Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу…” Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина.
     — Что ты, Сережа… Как можно!
     — Друг ты мне или не друг?.. Вот… А из петли меня вынуть не хочешь… Петля мне ее любовь…» (Мой век: 334–335). Гораздо милее станет ему Райх после ее второго замужества — тогда-то он и предастся «правде мечты». В «Письме к женщине» (1924) поэт ясно даст понять, что не он бросил жену, а она его:

(Вы говорили:
Нам пора расстаться…),

что он любил и любит, а сам при этом «ни капельки не нужен ей»:

(Любимая!
Меня вы не любили).

Есенину понадобится миф об утраченном семейном счастье, чтобы было о чем сожалеть, на что оглядываться в пронзительных элегиях.

С 1918 года и до конца жизни он так и остался бездомным. «Я Есенина видел много раз, — писал В. Шкловский, — и всегда он был не у себя дома» (О Есенине: 601). «Он мог нестись, как метеор, сквозь квартиры, улицы, общественные места. — вспоминал С. Спасский. — И всегда за ним следовал хвост людей, увлеченных его движением» (Спасский — Материалы: 195). Обратного пути у Есенина уже не было.


1С. Спасский вспоминал: «Мы знали о появлении Есенина в Петрограде прежде, чем столкнулись с его стихами. <…> Это, вероятно, объясняется неоспоримым обаянием его личности. При первом взгляде на него побеждала его открытая талантливость» (Материалы: 194).

2 П. Орешин — Воспоминания. Т. 1: 264.

3 Н. Полетаев — Воспоминания. Т. 1: 294.

4 Н. Полетаев — Воспоминания. Т. 1: 294.

5 С. Спасский — Материалы: 196.

6 И. Розанов-1990: 445.

7 См.: В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 218; С. Спасский — Материалы: 197; И. Грузинов — Воспоминания. Т. 1: 351; Павлович: 263.

8 См.: С. Спасский — Материалы: 194.

9 Н. Полетаев — Воспоминания. Т. 1: 296

10 В. Кириллов — Воспоминания. Т. 1: 270.

11 Заметка «О себе» (1925) — Есенин. Т. 7 (1): 19.

12 Запись И. Розанова — И. Розанов-1926: 16.

13 «...Андрей Белый оказал на меня влияние не своими произведениями, а своими беседами со мной» — Запись И. Розанова (Есенин. Т. 7 (1): 344).

14 Вл. Пяст по поводу одного из выступлений Есенина: «…вся речь была бессвязна, как принято выражаться, гениально-косноязчна» (Воспоминания. Т. 2: 93). При чтении этого фрагмента, разумеется, вспоминается не только Белый, но и Велимир Хлебников. О его взаимоотношениях с Есениным и имажинистами у нас еще будет случай поговорить.

15  «В <…> годы московской жизни Андрей Белый с одинаковой почти страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн»; «Смотришь на него и видишь, что весь он словно клубится какими-то обличьями» (Степун-1998: 159, 166).

16 З. Гиппиус — Воспоминания об Андрее Белом: 82.

17 Ср. с высказыванием Есенина о ничевоках: «Меня спрашивают о ничевоках. Что я могу сказать? <…> Ничего и есть ничего» (Ройзман: 66).

18 В. Шершеневич: «Андрей Белый замечательно говорил. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорил. <…> Если он сказал сам про себя, кокетничая: “Пишу, как сапожник!”, то он мог еще точнее сказать “Говорю, как пифия”» (Мой век: 450).

19 Л. Повицкий — Воспоминания. Т. 2: 236.

20 «Логика все чаще форсируется ее [мысли] фонетикой, — пишет о Белом Ф. Степун. — человек провозглашается челом века, истина — одновременно и естиной (по Платону), и стиной (по Марксу)» (Степун-1998: 166).

21 Ср. впрочем в мемуарах М. Бабенчикова, относящихся к дореволюционному периоду: «— Весенний! Есенин! Невольно как-то вырвалось у меня при взгляде на его сияющее улыбчивое лицо.
     И он тотчас же на лету подхватил мою шутку.
     — Весенний! Есенин! Ловко ты это придумал» (Бабенчиков: 239). Характерно, что языковую игру предлагает здесь не Есенин, а мемуарист.

22 В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 220.

23 См. характеристику А. Белого, данную Ф. Степуном: «Он был существом, обменявшим корни на крылья» (Степун-1998: 165).

24 «Он будто не шел, а порхал» (Вен. Левин — РЗ о Есенине. Т. 1: 214).

25 См. уже процитированный в 5 главе отрывок из воспоминаний С. Виноградской: «…сам Есенин, похожий на белую нежную птицу, словно вырастал, когда характерным движением рук описывал их» (Виноградская: 15).

26 «Поэма очень талантлива. Но для наслаждения ее достоинствами надобно в нее погрузиться, обладая чем-то вроде прочного водолазного наряда. Только запасшись таким нарядом, читатель духовно безнаказанно сможет разглядеть соблазнительные красоты “Инонии”» (Ходасевич: 138).

27 Датировка этого стихотворения остается спорной. Согласно комментаторам академического собрания, оно было написано в конце 1918 г. (Есенин. Т. 1: 560–561); согласно С. Субботину, в 1919 г. (В мире Есенина: 518).

28 Разговор состоялся в 1920 году.

29 «Не знаю, любил ли когда-нибудь Есенин Райх. Вероятно, любил, хотя он это всегда отрицал и обращался с ней недружелюбно» (В. Шершеневич — Мой век: 578).

30 Нередко и сам Есенин говорил о своей любви к Райх — как в начале их совместной жизни (в разговоре с П. Орешиным: «Я, брат, жену люблю» — Воспоминания. Т. 1: 268), так и перед самой смертью (в разговоре с А. Тарасовым-Родионовым: «Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаиду Райх и Дункан» — Материалы: 245).

31 Напрашивающееся, хотя и неожиданное, на первый взгляд, сравнение: Ахматова о Л. Д. Блок (в передаче Л. К. Чуковской): «Самое главное в этой женщине была спина — широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие руки и ноги» (Чуковская: 184–185).

32 То есть Исидору Дункан.

33 «Если в его характере и поведении мелькали уже изломы и вспышки, предрекавшие непрочность <…> [семейных] устоев, — их все-таки нельзя было считать угрожающими» (В. Чернявский — Воспоминания. Т. 1: 218).

ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА

Адамович — Адамович Г. С того берега. Критическая проза. М., 1996.

Адамович 1993 — Адамович Г. Сергей Есенин // РЗ о Есенине.

Адонц — Адонц Г. О поэзии Есенина // Жизнь искусства. 1925. № 34 (25 августа).

Азадовский 1992 — Азадовский К. Есенин Сергей Александрович // Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. М., 1992. Т. 2.

Азадовский 2002 — Азадовский К. Жизнь Николая Клюева. Документальное повествование. СПб., 2002.

Альтман — Альтман М. Разговоры с Вячеславом Ивановым. СПб., 1995.

Анненков — Анненков Ю. Сергей Есенин // Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Т. 1. М., 1991.

Аренский — Аренский Роман [Зинаида Гиппиус]. Земля и камень // Голос жизни. 1915. № 17.

Ахматова — Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966). М.; Torino, 1996.

Бабенчиков — Бабенчиков М. Сергей Есенин // Воспоминания. Т. 1.

Баранов — Баранов В. Московские адреса Сергея Есенина. 1912–1916 гг. // О, Русь, взмахни крылами. Есенинский сборник. Вып. I. М., 1994.

Батюшков — Батюшков К. Прогулка по Москве // Батюшков К. Опыты в стихах и прозе. М., 1978.

Дни — Дни. [Берлин]. 1922. 24 декабря. № 48.

Бебутов — Бебутов Г. «О дальней северянке» // Дом под чинарами. Тбилиси, 1970.

Белоусов. Ч. 1 — Белоусов В. Сергей Есенин. Литературная хроника. Ч. 1. М., 1969.

Белый — Андрей Белый. Серебряный голубь. М., 2001.

Березарк — Березарк И. Штрихи и встречи. Л., 1982.

Блок — Блок А. Дневник. М., 1989.

Блок. Т. 5 — Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М.; Л., 1962.

Брюсов — Брюсов В. Среди стихов. 1894–1924. М., 1990.

Буренин — Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1911. 30 сентября.

Бухарова — Бухарова З. [подп.: «З. Б.»]. Новые пути русского искусства // Петроградские ведомости. 1915. 11 июня.

Бухарова 1916 — Бухарова З. [подп.: «З. Б.»]. [Рецензия на «Радуницу»] // Ежемесячное литературное и популярное приложение к журналу «Нива». 1916. № 5.

Вдовин — Вдовин В. Сергей Есенин на военной службе // Филологические науки. 1964. № 1.

Вдовин 1975 — Вдовин В. Материалы к творческой биографии С. Есенина // Вопросы литературы. 1975. № 10.

Вентцель — Вентцель Н. [подп.: «Ю-н»]. Поэт «из народа» // Новое время. Иллюстр. прил. 1916. 27 августа (№ 14539).

Волошин — Волошин М. Лики творчества. Л., 1988.

Воронский 1924 — Воронский В. Литературные силуэты: С. Есенин // Красная новь. 1924. № 1.

Воспоминания — Сергей Александрович Есенин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1986.

Гаспаров — Гаспаров М. Поэтика «серебряного века» // Русская поэзия серебряного века. 1890–1917. Антология. М., 1993.

Гаспаров 1993 — Русские стихи 1890-х – 1925-го годов в комментариях. М., 1993.

Гиппиус — Гиппиус З. Судьба Есениных // РЗ о Есенине.

Гиппиус В. — Гиппиус В. Встречи с Блоком // Александр Блок в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Гиппиус В. 1989 — Гиппиус В. Цех поэтов // Ахматова А. Десятые годы. М., 1989.

Городецкий — Городецкий С. О Сергее Есенине. Воспоминания // Новый мир. 1926. № 2.

Городецкий 1917 — Городецкий С. Поэты из деревни // Кавказское слово. 1917. 29 сентября.

Городецкий 1923 — Городецкий С. Деревенские соловьи // Город и деревня. 1923. № 2. (Май).

Городецкий 1926 — Городецкий С. [Выступление на вечере памяти С. Есенина] // Есенин. Жизнь. Личность. Творчество. М., 1926.

Горький — Горький Максим. Сергей Есенин // Воспоминания. Т. 2.

Громов, Лекманов, Свердлов — Громов А., Лекманов О., Свердлов М. Комментарий // Толстой А. Н. За синими реками (серия: «Пушкинская библиотека»). М., 2000.

Гребенщиков — Гребенщиков Г. Сережа Есенин // РЗ о Есенине.

Деев-Хомяковский — Деев-Хомяковский Г. Правда о Есенине // Воспоминания. Т. 1.

Есенин. Т. 5 — Есенин С. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 5. М., 1997.

Есенин. Т. 6 — Есенин С. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 6. М., 1999.

Есенин. Т. 7. Кн. 1 — Есенин С. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 7. Кн. 1. М., 1999.

Есенин. Т. 7. Кн. 2 — Есенин С. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 7. Кн. 2. М., 1999.

Есенина — Есенина А. Родное и близкое. М., 1968.

Есенина Е. — Есенина Е. В Константинове // Воспоминания. Т. 1.

Есенина (Наседкина) — Есенина (Наседкина) Н. Семейная переписка. Известное и неизвестное // Слово. 2000. Ноябрь–декабрь.

ЖЕ — Жизнь Есенина. Рассказывают современники. М., 1988.

Жирмунский — Жирмунский В. Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973.

Зелинский — Зелинский К. Сергей Александрович Есенин (Критико-биографический очерк) // Есенин С. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. М., 1961.

Золотницкий — Золотницкий Д. Дрожжин и поэты деревни // История русской литературы. Т. 10. М.; Л., 1954.

Иванов — Иванов Г. Петербургские зимы // Иванов Г. Сочинения: В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 179–180.

Иванов 1917 — Иванов Г. Черноземные голоса // Русская воля. 1917. № 226. (23 сентября).

Ивнев — Рюрик Ивнев. Об Есенине // Сергей Александрович Есенин. М.; Л., 1926.

Изряднова — Изряднова А. Воспоминания // Воспоминания. Т. 1.

Каменский — Каменский В. Жизнь с Маяковским. М., 1940.

Карохин — Карохин Л. Сергей Есенин и Иванов-Разумник. СПб., 1998.

Карпов — Карпов П. Пламень. Русский ковчег. Из глубины. М., 1991.

Катаев — Катаев В. Трава забвения. М., 1999.

Клейнборт — Клейнборт Л. Встречи. Сергей Есенин // Воспоминания. Т. 1.

Клюев — Клюев Н. Письма к Александру Блоку. 1907–1915. М., 2003.

Козьмин — Писатели современной эпохи. Био-библиографический словарь русских писателей ХХ века. М., 1992.

Конопацкая — Конопацкая Т. Неизвестные стихи Есенина // Звезда. 1975. № 4.

Кошечкин — Кошечкин С. «Псевдоним мой “Аристон”» // Смена. 1976. № 23.

Красный смех — Красный смех. 1915. № 6.

Кузмин — Кузмин М. Дневник. 1908–1915. СПб., 2005.

Кузнецов — Кузнецов В. Тайна гибели Есенина. По следам одной версии. М., 1998.

Лекманов 2000 — Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000.

Лекманов 2005 — Лекманов О. Стихи в журнале «Нива», 1890–1917 (К теме: «Русский модернизм и массовая поэзия») // Русская литература ХХ века: журнальные и газетные ключи. Этюды. М., 2005.

Лернер — Лернер Н. Господа Плевицкие // Журнал журналов. 1916. № 10.

Летопись. Т. 1 — Летопись жизни и творчества С. А. Есенина. Т. 1. 1895–1916. М., 2003.

Ливкин — Ливкин Н. В «Млечном Пути» // Воспоминания. Т. 1.

ЛН. Т. 92. Кн. 2 — Литературное наследство. Т. 92. Кн. 2. Александр Блок. Новые материалы и исследования. М., 1981.

ЛН. Т. 92. Кн. 3 — Литературное наследство. Т. 92. Кн. 3. Александр Блок. Новые материалы и исследования. М., 1982.

Лукницкий — Лукницкий П. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Paris, 1991.

Львов-Рогачевский — Львов-Рогачевский В. Поэты из народа // Рабочий мир. 1918. № 8. (7 июля).

Лягин — Лягин С. Суриковский литературно-музыкальный кружок // Друг народа. 1918. № 1.

Магомедова — Магомедова Д. Автобиографический миф в творчестве А. Блока. М., 1997.

Мандельштам — Мандельштам О. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1993–1997.

Марченко — Марченко А. Есенин Сергей Александрович // Русские писатели ХХ века. Биографический словарь. М., 2000.

Маяковский — Маяковский В. Как делать стихи? // Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 12. М., 1959.

Мекш — Мекш Э. Сергей Есенин в контексте русской литературы. Рига, 1989.

Мережковский — Мережковский Д. Пророк русской революции (К юбилею Достоевского) // Мережковский Д. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991.

Мец — Новое о Сергее Гедройц. Предисловие, публикация и комментарии А. Г. Меца // Лица. Биографический альманах. 1. М.; СПб., 1992.

Минц — Минц З. Блок в полемике с Мережковскими // Минц З. Александр Блок и русские писатели. СПб., 2000.

Мурашев — Мурашев М. Сергей Есенин // Воспоминания. Т. 1.

Мурашев 1926 — Мурашев М. Сергей Есенин в Петрограде // Сергей Александрович Есенин. М.; Л., 1926.

Нарбут 1913 — Нарбут В. Сергей Городецкий. Ива. Пятая книга стихов. СПБ. К-во «Шиповник». 1913 г. Ц. 2 р. // Вестник Европы. 1913. № 4.

Нарбут — Нарбут В. Павел Радимов. Полевые псалмы. Стихи. Стр. 248. Казань. 1912. Ц. 1 р. 25 к. // Современник. 1912. № 3.

Неизвестные письма — Неизвестные письма Н. С. Гумилева // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1987. Т. 46. № 1.

Нестеров — Нестеров М. Воспоминания. М., 1985.

Панфилов — Панфилов А. Константиновский меридиан. М., 1992.

Парнок — Парнок С. [подп.: «Андрей Полянин»]. [Рецензия на «Радуницу»] // Северные записки. 1916. № 6.

Пастухов — Пастухов В. Страна воспоминаний // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993.

Петрова-Водкина — Петрова-Водкина М. Mon grand mari russe… (Воспоминания жены художника) // Волга. [Саратов]. 1971. № 9.

Плевицкая — Клюев и Есенин // РЗ о Есенине.

Письма, документы — Сергей Есенин в стихах и в жизни. Письма. Документы. М., 1995.

Проект «Акмеизм» — Проект «Акмеизм» // Новое литературное обозрение. № 58. (2002).

Прокушев — Прокушев Ю. Сергей Есенин. Образ. Стихи. Эпоха. М., 1975.

РЗ о Есенине — Русское зарубежье о Есенине: Воспоминания, эссе, очерки, рецензии, статьи. В 2 т. Т. 1. М., 1993.

Рождественский — Рождественский В. Страницы жизни. Л., 1962.

Розанов — Розанов И. Есенин о себе и других. М., 1926.

Розанов 1926 — Розанов И. Есенин и его спутники // Есенин: Жизнь. Личность. Творчество. М., 1926.

Сакулин — Сакулин П. Народный златоцвет // Вестник Европы. 1916. № 5.

Сардановский — Сардановский Н. «На заре туманной юности» // Воспоминания. Т. 1.

СЕ в стихах и в жизни — Сергей Есенин в стихах и в жизни. Воспоминания современников. М., 1995.

Семеновский — Семеновский Д. Есенин // Воспоминания. Т. 1.

Семеновский 1918 — Рабочий край. [Иваново-Вознесенск]. 1918. № 110. (20 июля).

Скороходов — Скороходов М. Образование получил в учительской школе… // Новые книги России. 2002. № 7.

С-на 1921 — Руль. [Берлин]. 1921. № 249 (11 сентября).

Сорокин — Сорокин Б. Хранимое памятью (Встречи с Сергеем Есениным) // Путь Ленина. [Ртищево]. 1959. № 117.

Студенцова — Студенцова Е. Встречи. Владимир Владимирович Сладкопевцев и Сергей Есенин // С. А. Есенин. Материалы к биографии. М., 1992.

Субботин — Субботин С. Авторские датировки в «Собрании стихотворений» Сергея Есенина (1926). Невостребованные документальные материалы // De visu. 1993. № 11.

Субботин 1993 — Субботин С. Сергей Есенин в январе 1916-го // Голос профсоюзов. [Рязань]. 1993. № 11. (18–24 марта).

Тименчик — Тименчик Р. Городецкий Сергей Митрофанович // Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. М., 1989. Т. 1.

Трепалин — Трепалин Я. Спас-клепиковские встречи // Сергей Есенин. Исследования. Мемуары. Выступления. М., 1967.

Тынянов — Тынянов Ю. Промежуток // Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

Университет — Московский городской народный университет имени А. Л. Шанявского. М., 1914.

Ходасевич — Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1997.

Цветаева — Цветаева М. Из очерка «Нездешний вечер» // РЗ о Есенине.

Цыбин — Цыбин К. Слово школьного товарища // Сергей Есенин. Исследования. Материалы. Выступления. М., 1967.

Чернявский — Чернявский В. Три эпохи встреч (1915–1925) // Воспоминания. Т. 1.

Ширяевец — Александр Ширяевец. Из переписки. 1912–1917 гг. // De visu. 1991. № 3.

Шкловский — Шкловский В. О Маяковском // Шкловский В. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М., 1974.

Шруба — Шруба М. Литературные объединения Москвы и Петербурга. 1890–1917. Словарь. М., 2004.

Ясинская — Ясинская З. Мои встречи с Сергеем Есениным // Воспоминания. Т. 1.

Ясинский — Ясинский И. Роман моей жизни. М.; Л., 1926.

Gaudeamus — Gaudeamus. 1911. № 10.


Лекманов О., Свердлов М. Жизнь Сергея Есенина.

Social Like